Главная > О Маршаке

"Я думал, чувствовал, я жил". - М.:
Советский писатель, 1971. С. 97-116.
Публикуется с любезного разрешения Е.Ц. Чуковской.

Корней Чуковский

Маршак

1

Когда в начале двадцатых годов молодой Самуил Маршак приходил ко мне и стучал в мою дверь, я всегда узнавал его по этому стуку, отрывистому, нетерпеливому, четкому, беспощадно-воинственному, словно он выстукивал два слога: "Мар-шак". И в самом звуке этой фамилии, коротком и резком, как выстрел, я чувствовал что-то завоевательное, боевое:

- Мар-шак!

Был он тогда худощавый и нельзя сказать, чтобы слишком здоровый, но, когда мы проходили по улице, у меня было странное чувство, что, если бы сию минуту на него наскочил грузовик, грузовик разлетелся бы вдребезги, а Маршак как ни в чем не бывало продолжал бы свой стремительный путь - прямо, грудью вперед, напролом.

Куда вел его этот путь, мы в ту пору не сразу узнали, но чувствовали, что, какие бы трудности ни встретились на этом пути, Маршак преодолеет их все до одной, потому что уже тогда, в те далекие годы, в нем ощущался силач. Его темпераменту была совершенно чужда добродетель долготерпения, смирения, кротости. Во всем его облике ощущалась готовность дать отпор любому супостату. Он только что вернулся тогда с юга, и, я помню, рассказывали, что там, на Кавказе, он наградил какого-то негодяя пощечиной за то, что тот обидел детей.

Повелительное, требовательное, волевое начало ценилось им превыше всего - даже в детских народных стишках.

- Замечательно, - говорил он тогда, - что в русском фольклоре маленький ребенок ощущает себя властелином природы и гордо повелевает стихиями:

Радуга-дуга,
Не давай дождя!

Солнышко-ведрышко,
Выглянь в окошечко!

Дождик, дождик, перестань!

Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло!

Все эти "не давай", "перестань", "выглянь", "гори", "припусти" Маршак произносил таким повелительным голосом, что ребенок, обращающийся с этими стихами к природе, показался мне и вправду властелином радуг, ураганов, дождей.

И еще одно драгоценное качество поразило меня в Маршаке, едва только я познакомился с ним: меня сразу словно магнитом притянула к нему его страстная увлеченность, я бы даже сказал, одержимость великой народной поэзией - русской, немецкой, ирландской, шотландской, английской. Поэзию - особенно народную, песенную - он любил самозабвенно и жадно. А так как его хваткая память хранила и тогда великое множество песен, лирических стихотворений, баллад, он часто читал их, а порою и пел, властно приобщая к своему энтузиазму и нас, и было заметно, что его больше всего привлекают к себе героические, боевые сюжеты, славящие в человеке его гениальную волю к победе над природой, над болью, над страстью, над стихией, над смертью.

Мудрено ли, что я после первых же встреч всей душой прилепился к Маршаку, и в ленинградские белые ночи - это было в самом начале двадцатых годов - мы стали часто бродить по пустынному городу, не замечая пути, и зачитывали друг друга стихами Шевченко, Некрасова, Роберта Браунинга, Киплинга, Китса и жалели остальное человечество, что оно спит и не знает, какая в мире существует красота. Мне и сейчас вспоминается тот угол Манежного переулка и бывшей Надеждинской, где на каменных ступенях, спускавшихся в полуподвальную заколоченную мелочную лавчонку, Самуил Яковлевич впервые прочитал мне своим взволнованным и настойчивым голосом, сжимая кулаки при каждой строчке, экстатическое стихотворение Блейка "Tiger! Tiger! burning bright" вместе с юношеским своим переводом, и мне стало ясно, что его перевод есть, в сущности, схватка с Блейком, единоборство, боевой поединок и что, как бы Блейк ни ускользал от него, он, Маршак, рано или поздно приарканит его к русской поэзии и заставит его петь свои песни по-русски.

И маршаковские переводы из Бернса, в сущности, такой же завоевательный акт. Бернс, огражденный от переводчиков очень крепкой броней, больше ста лет не давался им в руки, словно дразня их своей мнимой доступностью - "вот он я, берите меня!", - и тут же отшвыривал их всех от себя. Но у Маршака мертвая хватка, и он победил-таки этого непобедимого гения и заставил его петь свои песни на языке Державина и Блока.

Вообще как-то странно называть Маршака переводчиком. Он так и говорит о своих переводах Шекспира:

Пускай поэт, покинув старый дом,
Заговорит на языке другом,
В другие дни, в другом краю планеты.

Превыше всего в Шекспире, как и в Блейке и в Бернсе, он ценит то, что они все трое - воители, что они пришли в этот мир угнетения и зла для того, чтобы сопротивляться ему:

Недаром имя славное Шекспира
По-русски значит: потрясай копьем.

Потому-то и удалось Маршаку перевести творения этих "потрясателей копьями", что он всей душой сочувствовал их негодованиям и ненавистям и, полюбив их с юношеских лет, не мог не захотеть, чтобы их полюбили мы все - в наши советские дни в нашем краю планеты.

Отсюда, как мне кажется, непреложная заповедь для мастеров перевода: перелагай не всякого иноземного автора, какой случайно попадется тебе на глаза или будет навязан тебе торопливым редактором, а только того, в которого ты жарко влюблен, который близок тебе по биению сердца, в которого ты хотел бы влюбить соотечественников. Об этом часто твердит сам Маршак. "Если, - говорит он, - вы внимательно отберете лучшие из наших стихотворных переводов, вы обнаружите, что все они - дети любви, а не брака по расчету"1.

Только потому, что Фицджеральд влюбился в гениального Омара Хайяма, он своими переводами завоевал ему место среди величайших английских поэтов. И разве мог бы Жуковский сделать шиллеровский "Кубок" таким же достоянием нашей русской поэзии, как, скажем, любое стихотворение Лермонтова, если бы не испытывал восторга перед подлинником? И мог ли бы Курочкин без такого же чувства к стихам Беранже сделать его нашим русским и притом любимым писателем?

Но для совершения всех этих чудес одного энтузиазма очень мало. Нужно вдобавок ко всему обладать изощренной писательской техникой, быть искусным шлифовальщиком слов, виртуозом поэтической формы, то есть обладать именно теми литературными качествами, коими в превосходной степени обладает Маршак. Здесь нужна железная дисциплина стиха, которая не допустит небрежных, неряшливых, путаных, туманных, неуклюжих, пустых или натянутых строк.

Всмотритесь хотя бы в такой очень типичный перевод Маршака:

Вскормил кукушку воробей -
Бездомного
                птенца, -
А тот возьми да и убей
Приемного
                отца!

Здесь нет ни одной строки, которая была бы расхлябанной, мягкотелой и вялой: всюду крепкие сухожилия и мускулы. Всюду четкий рисунок стиха, геометрически точный и строгий. И как будто ни малейшей натуги. И внутренние рифмы (бездомного - приемного) и крайние (воробей - убей, птенца - отца) так непринужденны и просты, что, кажется, пришли сюда сами, всецело подчиненные смыслу. Иначе как будто и сказать невозможно, чем сказано в этих простых - с таким естественным дыханием - стихах.

"Мастерство такое, что не видать мастерства". Оттого-то в маршаковских переводах не чувствуется ничего переводческого. В них такая добротность фактуры, такая богатая звукопись, такая легкая свободная дикция, какая свойственна лишь подлинным, оригинальным стихам, что у читателя и в самом деле возникает иллюзия, будто Бернс писал эти стихотворения по-русски:

Я воспитан был в строю, а испытан я в бою,
Украшает грудь мою много ран.
Этот шрам получен в драке, а другой в лихой атаке
В ночь, когда гремел во мраке барабан.

Я учиться начал рано - у Абрамова кургана.
В этой битве пал мой капитан.
И учился я не в школе, а в широком ратном поле,
Где кололи мы врагов под барабан.

По всему своему ладу и складу стихотворение кажется подлинником - к этому-то и стремится в своих переводах Маршак. Оттого-то я и мог сказать - и это совсем не юбилейная фраза, - что вся ставка его на то, чтобы принудить иноязычных писателей петь свои песни по-русски. Для этого, например, в переводе многих творений Бернса нужно было помимо всего передать их песенность, их живую лиричность, заливчатость их искусно-безыскуственной речи:

Что делать девчонке? Как быть мне, девчонке?
Как жить мне, девчонке, с моим муженьком?
За шиллинги, пенни загублена Дженни,
Обвенчана Дженни с глухим стариком.

Когда я говорю, что в лучших его переводах не было ничего переводческого, что они звучали для русского уха так, словно Бернс, или Петефи, или Ованес Туманян писали свои стихотворения по-русски, у меня в памяти звучат, например, такие стихи:

Ты свистни, - тебя не заставлю я ждать,
Ты свистни, - тебя не заставлю я ждать.
Пусть будут браниться отец мой и мать.
Ты свистни, - тебя не заставлю я ждать!..

А если мы встретимся в церкви, смотри:
С подругой моей, не со мной говори,
Украдкой мне ласковый взгляд подари,
А больше - смотри! - на меня не смотри,
А больше - смотри! - на меня не смотри!

И такие замечательные по своей классически строгой конструкции и по всей своей юношеской, озорной и победной тональности:

- Кто там стучится в поздний час?
"Конечно, я - Финдлей!"
- Ступай домой. Все спят у нас!
"Не все!" - сказал Финдлей.
- Как ты прийти ко мне посмел?
"Посмел", - сказал Финдлей.
- Небось наделаешь ты дел?
"Могу!" - сказал Финдлей.
- Тебе калитку отвори...
"А ну!" - сказал Финдлей.
- Ты спать не дашь мне до зари!
"Не дам!" - сказал Финдлей.

Нужно ли говорить, что такое максимально точное воспроизведение не только смысла, но и формы иноязычного подлинника, его ритмов, его звукописи, его эмоциональной окраски и есть советский стиль переводческой техники, до которого наша литература дострадалась не сразу. Маршак один из создателей этого труднейшего стиля.

Кроме лирических песен у Бернса есть множество экспромтов, эпиграмм, эпитафий, при переводе которых Маршаку понадобился не песенный стих, а противоположный ему - лапидарный, лаконический, хлесткий:

Лепить свинью задумал черт.
Но вдруг в последнее мгновенье
Он изменил свое решенье,
И вас он вылепил, милорд!

Достичь того, чтобы стихи величайших поэтов, сохраняя свой национальный характер, прозвучали в переводе как русские, с такой же непринужденной, живой интонацией, - задача, конечно, нелегкая, и я помню, что уже в те далекие годы часто восхищало меня в Маршаке его неистовое трудолюбие.

Исписать своим нетерпеливым, энергическим почерком целую кипу страниц для того, чтобы на какой-нибудь тридцать пятой странице выкристаллизовались четыре строки, отличающиеся абсолютной законченностью, по-маршаковски мускулистые, тугие, упругие, - таков уже в те времена был обычный, повседневный режим его властной работы над словом.

Помню, когда он впервые прочитал мне ранний вариант своего "Мистера Твистера" - в ту пору тот был еще "мистером Блистером", - я считал стихотворение совершенно законченным, но оказалось: для автора это был всего лишь набросок, первый черновик черновика, и понадобилось не меньше десяти вариантов, пока Маршак наконец не достиг того звукового узора, который ныне определяет собой весь стиль этих звонких и нарядных стихов:

Мистер
Твистер,
Бывший министр,
Мистер
Твистер
Миллионер...

И даже после того, как стихи напечатаны, он снова и снова возвращается к ним, добиваясь наиболее метких эпитетов, наиболее действенных созвучий и ритмов.

Одной из ранних литературных побед Маршака было завоевание замечательной книги, которая упрямо не давалась ни одному переводчику. Эту книгу создал британский народ в пору высшего цветения своей духовной культуры: книга песен и стихов для детей, которая в Англии называется "Nursery Rhymes", в Америке "Мать-Гусыня" и в основной своей части существует уже много столетий. Многостильная, несокрушимо здоровая, бессмертно здоровая, бессмертно веселая книга с тысячами причуд и затей, она в русских переводах оказывалась такой хилой, косноязычной и, главное, тусклой, что было конфузно читать. Поэтому можно себе представить ту радость, которую я испытал, когда Маршак впервые прочел мне свои переводы этих, казалось бы, непереводимых шедевров. Переводы чудесно сохранили всю их динамичность и мощь:

Эй, кузнец,
Молодец,
Захромал мой жеребец.

"Три смелых зверолова", "Шалтай-Болтай", "Потеряли котятки по дороге перчатки" - все это благодаря Маршаку стало достоянием русской поэзии, ибо и здесь, как и в прочих его переводах, нет ничего переводческого. Стих сохраняет ту упругость и звонкость, словно это первозданная русская народная песня.

И я понял, что Маршак потому-то и одержал такую блистательную победу над английским фольклором, что верным оружием в этой, казалось бы, неравной борьбе послужил ему, как это ни странно звучит, наш русский - тульский, рязанский, московский - фольклор. Сохраняя в неприкосновенности английские краски, Маршак, так сказать, проецировал в своих переводах наши русские считалки, загадки, перевертыши, потешки, дразнилки. Оттого-то переведенные им "Nursery Rhymes" так легко и свободно вошли в обиход наших советских ребят и стали бытовать в их среде наряду с их родными "ладушками". Советские Наташи и Вовы полюбили их той же любовью, какой спокон веку их любят заморские Дженни и Джоны. Много нужно было такта и вкуса и тончайшей словесной культуры, чтобы с таким артистизмом, сочетая эти оба фольклора, соблюсти самую строгую грань между ними.

Вообще русский фольклор уже в те времена служил ему и опорой, и компасом, и регулятором всего его творчества и всех его переводов. Если бы Маршак не был с самого раннего детства приверженцем, знатоком, почитателем русского народного устного творчества, он, при всей своей природной талантливости, не мог бы создать те замечательные детские стихи, которые стяжали ему прочную славу среди десятков миллионов советских детей, а также их будущих внуков и правнуков.

Такие его детские пьесы, как "Терем-теремок", "Кошкин дом", дороги мне именно тем, что это не мертвая стилизация под детский фольклор, не механическое использование готовых моделей, - это самобытное свободное творчество в том подлинно народном стиле, в котором Маршак чувствует себя как рыба в воде и который остается фольклорным даже тогда, когда поэт вводит в него такие слова, как "километры", "пианино", "бригада". Можно было бы легко доказать, что и другие маршаковские стихи для детей, такие, как "Сказка о глупом мышонке", "Дама сдавала в багаж", "Вот какой рассеянный", "Мастер-ломастер", словарь которых совершенно лишен так называемой простонародной окраски, тоже имеют в своем основании фольклор: об этом говорят и симметрия их отдельных частей, и многие другие особенности их аккумулятивной структуры.

Я и сейчас помню все эти детские стихи Маршака наизусть, потому что Маршак создавал их буквально у меня на глазах, и каждую новую вещь, написанную им для детей, я воспринимал как событие. Ведь за двумя или тремя исключениями отвратительно пошлой и жалкой была детская литература предыдущей эпохи. Делали ее главным образом либо бездарности, либо оголтелые циники, и было похоже, что она специально стремится развратить и опоганить детей. В дореволюционное время я уже лет десять кричал об этом в газетных статьях, и все мои крики, как я понимаю теперь, означали: нам нужен Маршак.

Как же было мне не радоваться молодому поэту, осуществлявшему мою давнишнюю мечту. Я до сих пор помню то триумфально-праздничное, веселое чувство, с которым я встречал его первые рукописи - и "Почту", и "Цирк", и "Деток в клетке", и "Вчера и сегодня". Рукописи были разные - разных сюжетов и стилей, - но вскоре в них выявилась главнейшая тема всего его творчества - о дьявольски трудной, но такой увлекательной борьбе человека с природой:

Человек сказал Днепру:
- Я стеной тебя запру.
Ты
С вершины
Будешь
Прыгать.
Ты
Машины
Будешь
Двигать!

То неукротимое, боевое и властное, что всегда составляло самую суть его психики, нашло свое выражение в этих гордых стихах. Вообще всякое дело, деяние и делание, всякий процесс создания вещи: "Как рубанок сделал рубанок", "Как печатали вашу книгу", как работает столяр, часовщик, типограф, как сажают леса, как создают Днепрострой, как пустыни превращают в сады - все это родственно близко неутомимо творческой, динамической душе Маршака. Самое слово "строить" - наиболее заметное слово в его лексиконе.

2

В конце 1963 года я получил от него большое письмо, посвященное искусству перевода. Привожу оттуда два отрывка:

"Я то и дело, - писал Самуил Яковлевич, - получаю письма с просьбой разъяснить всякого рода невеждам, что [перевод] - это искусство, и очень трудное и сложное искусство. Сколько стихотворцев, праздных и ленивых, едва владеющих стихом и словом, носят звание поэта, а мастеров и подвижников перевода считают недостойными даже состоять в Союзе писателей. А я на своем личном опыте вижу, что из всех жанров, в которых я работаю, перевод стихов, пожалуй, самый трудный...

Главная беда переводчиков пьес Шекспира в том, что они не чувствуют музыкального строя подлинника. Как в сонетах чуть ли над каждым стихом можно поставить музыкальные обозначения - allegro, andante и т. д., - так и в пьесах то и дело меняется стиль, характер и внутренний ритм в зависимости от содержания. Вспомните слова Отелло после убийства Дездемоны - "Скажите сенату..." и т. д. Ведь это обращение не к сенату, а к векам. И как трагически величаво это обращение. Переводчик должен чувствовать ритм подлинника, как пульс. А в комедиях Шекспира, как в опере, у каждого персонажа свой тембр голоса: бас, баритон, тенор (любовник) и т. д.

Слова Верлена "музыка прежде всего" должны относиться и к переводам. Мне лично всегда было важно - прежде всего - почувствовать музыкальный строй Бернса, Шекспира, Вордсворта, Китса, Киплинга, Блейка, детских английских песенок..."

Конечно, переводя музыкальный строй того или иного произведения и считая его одним из важнейших элементов перевода, Маршак никогда не переводил букву - буквой и слово - словом. А всегда: юмор - юмором, красоту - красотой.

Всмотримся в переведенное им стихотворение Бернса "For a'That and a'That" ("Честная бедность"). Подстрочный перевод был бы такой:

Вы видите вон того спесивого щеголя, которого зовут
                                                                                                лордом,
Который шествует так важно и пялит (на всех) глаза?
Хоть сотни благоговеют перед (каждым) его словом,
Все же он болван, несмотря ни на что2.

У Маршака эта строфа звучит так:

Вот этот шут - природный лорд,
Ему должны мы кланяться,
Но пусть он чопорен и горд,
Бревно бревном останется3.

Педанты-буквалисты могут сколько угодно кричать, что в подлиннике нет ни "бревна", ни "шута", ни "природного лорда", что переводчик не воспроизвел ни "щегольства", ни "важной походки", ни взоров обличаемого автором вельможи, ни благоговения "сотен" перед каждым словом этого глупого щеголя. Но всякому, кто любит поэзию, ясно, что этот перевод наиточнейший: в нем великолепно передана гневно-презрительная, саркастическая интонация Бернса, его злоба к меднолобым насильникам. И главное: в переводе чудодейственно воссоздана крылатая афористичность этого издевательского стихотворения Бернса:

Мы хлеб едим и воду пьем,
Мы укрываемся тряпьем
И все такое прочее.
А между тем дурак и плут
Одеты в шелк и вина пьют
И все такое прочее.

И опять-таки: хотя в оригинале нет ни "воды", ни "тряпья", хотя в переводе повелительное наклонение заменено изъявительным, мысли и эмоции подлинника раскрыты здесь с наивысшей точностью - равно как и вся система поэтических образов. Подстрочный перевод был бы таков:

Что из того, что у нас на обед скудная пища,
Что наша одежда из серой дерюги,
Отдайте дуракам их шелка и подлецам - их вино,
Человек есть человек, несмотря ни на что4.

Одним из высших достижений Маршака представляется мне его перевод песни Бернса "Ночлег в пути". В подлиннике песня называется "The Lass that Made the Bed to Me" ("Девушка, что постлала мне постель"). Сюжет рискованный, словно на то и рассчитанный, чтобы привести в бешенство тупоумных ханжей, воспитанных на салонных романсах. Это откровенный, без всяких умолчаний, рассказ о ночном сближении молодого прохожего с незнакомой девушкой, которая приютила его. В каждом слове - ничем не стесненная, пылкая страсть. Но в этой страсти столько чистоты, человечности, нежности, столько благоговейного восхищения девушкой, что нужно быть пошляком, чтобы увидеть здесь хотя бы тень непристойности.

Вначале отношения пешехода и девушки очень церемонны и чинны:

Я низко поклонился ей -
Той, что спасла меня в метель,
Учтиво поклонился ей
И попросил постлать постель.

Здесь ни одного отступления от подлинника. Даже повторная строка о поклоне воспроизводится почти слово в слово. Дальше подлинник читается так:

Она постлала мне большую и широкую постель.
Двумя белыми руками она разгладила ее,
Она приложила чашу (с вином) к своим алым губам
И отпила. "А теперь, молодой человек, спокойной
                                                                                        ночи"5.

Маршак выбросил слова "молодой человек". По-русски это словосочетание имеет иронический, вульгарный характер ("Эй ты, молодой человек!"), и хотя в подлиннике сказано, что кровать была широкая (очевидно, двуспальная), придал ей от себя эпитет "скромная", чтобы выдержать тон целомудрия, который окрашивает собою всю песню.

Она тончайшим полотном
Застлала скромную кровать
И, угостив меня вином,
Мне пожелала сладко спать.

В подлиннике нет "тончайшего полотна" (оно появляется лишь в предпоследней строфе), зато поступки девушки в переводе переданы в строгой последовательности - пусть другими словами, чем в подлиннике.

Далее - знаменитое место, воспроизведенное с большой поэтической смелостью:

А грудь ее была кругла, -
Казалось, ранняя зима
Своим дыханьем намела
Два этих маленьких холма.

У Бернса нет "ранней зимы", но этот эпитет так гармонирует с юностью девушки, что воспринимается как бернсовский. И можно ли придираться к тому, что у Бернса четырнадцать строф, а у Маршака их пятнадцать и что строки

И вся она была чиста,
Как эта горная метель -

принадлежат Маршаку, а не Бернсу, равно как и другое двустишие:

Мелькают дни, идут года,
Цветы цветут, метет метель.

Общий тон подлинника, благородный, кристаллически прозрачный и ясный, передан с изумительной точностью. Русский читатель маршаковского "Ночлега в пути" получает от этих дерзновенных и светлых стихов то же впечатление, что и шотландец или англичанин - от подлинника. Иному буквалисту покажется недопустимой вольностью дважды введенное переводчиком сравнение локонов девушки с хмелем, в то время как у Бернса сказано, что "кудри ее вились золотыми кольцами"; Маршак ничего не говорит в переводе о том, что "зубы девушки были словно из слоновой кости", а тело как будто "из мрамора", что у нее были алые губы и белые руки, - по-русски это звучало бы стертым шаблоном. Маршак устранил изысканную метафору: "Ее щеки были как лилия, погруженная в (красное) вино".

По-русски эта метафора прозвучала бы вычурно и нарушила бы драгоценную простоту всей поэмы.

Такое своеволие в обращении с подлинником может показаться чрезмерным. Но Маршак - поэт, и ради того, чтобы стихотворение в его переводе звучало той же музыкой, какой звучит оно в подлиннике, он имел право пожертвовать десятками второстепенных деталей.

В стихотворении Бернса замечателен шестикратный рефрен:

Девушка, что постлала мне постель.

У Маршака этих рефренов четыре. И все же я считаю его перевод идеальным. Достоинство его именно в том, что он воссоздает не отдельные строки Бернса, но его самого, его стиль, его пафос и юмор, самую суть его личности, его душевного склада.

Другие переводчики не видели многоликости Бернса, не замечали, что этот "поэт-земледелец" владеет самыми разнообразными жанрами, разнообразными стилями. Это впервые увидел Маршак. Бернс воссоздан им именно как всеобъемлющий гений, с богатейшей клавиатурой души. Его Бернс не только идиллический пахарь, не только сладостный песнопевец влюбленности, не только апостол свободы, всемирного братства и мира, но и то, и другое, и третье, и вдобавок ко всему юморист, хохот которого - то озорной, то благодушный, то гневный - слышится и в "Веселых нищих", и в "Тэме о'Шентере", и в поэме "Святая ярмарка", где дано столько звонких затрещин ханжам и церковникам. Только благодаря Маршаку мы увидели, как легко этот здоровый, воистину шекспировский хохот сменяется у Бернса героическим пафосом, величавыми и гордыми гимнами во славу прекрасной Шотландии.

И оказалось: какой это вздор, будто Бернс был серый мужичок-простачок, сочинитель самоделковых, топорных стихов, каким представляли его переводчики старого времени. Напротив, он предстал перед нами как один из самых изощренных стилистов, человек безупречного вкуса, многообразно владеющий поэтической формой.

Все это удалось Маршаку оттого, что он и сам многостильный художник, блистательно работающий в нескольких жанрах, казалось бы, несовместимых друг с другом, и притом искусный шлифовальщик стиха, замечательный словесных дел мастер, повелитель самых неподатливых ритмов и рифм. Конечно, никакое мастерство не помогло бы ему, если бы он не был поэт.

"Такая гибкость и счастливая находчивость, - говорит Александр Твардовский, - при воспроизведении средствами русского языка поэтической ткани, принадлежащей другой языковой природе, объясняется, конечно, не тем, что С. Маршак искусный переводчик, виртуоз, - в поэзии нельзя быть специалистом-виртуозом, - а тем, что он настоящий поэт, обладающий полной мерой живого творческого отношения к родному слову"6.

И все-таки к этому нельзя не прибавить, что блистательная литературная техника тоже играет немаловажную роль.

Маршак - поэт. Оттого-то в лучших маршаковских переводах из Бернса такая добротность фактуры, такая живая естественность всех интонаций и жестов, такая богатая звукопись, такая легкая, свободная дикция, какая свойственна лишь подлинной оригинальной поэзии, так что и в самом деле у читателя возникает иллюзия, будто Бернс не чужеземец для нас, а близкий, родной человек.

Но обо всем этом гораздо лучше меня напишут другие, я же, вспоминая те далекие годы, когда мы оба плечом к плечу, каждый в меру своих сил и способностей, боролись за честь и достоинство нарождающейся литературы для советских детей, не мог не сказать Маршаку словами его любимого Бернса:

For auld lang syne, my dear.
For auld lang syne,
We'll take a cup o'kindness yet,
For auld lang syne.

И вот с тобой сошлись мы вновь.
Твоя рука - в моей.
Я пью за старую любовь,
За дружбу прежних дней...
За дружбу старую -
До дна!
За счастье юных дней!
По кружке старого вина -
За счастье юных дней.

3

Читая эти строки на юбилее Маршака, я вспомнил те долгие светлые годы, когда мы действительно шли с ним рука об руку в борьбе с педологами, рапповцами и другими душителями детства.

На память о нашей дружбе у меня осталось много его писем, его книг и главным образом его стихотворных экспромтов. Может, не все знают, что Маршак был мастером этого трудного жанра. Всюду - в театре, на даче, в гостях, в книжной лавке, в парикмахерской, в больнице - он при любых обстоятельствах легко и свободно импровизировал озорные стихи, эпиграммы, пародии, восхищавшие меня своим блистательным юмором и прелестной лаконичностью формы.

В 1960 году, посылая мне свою книгу "Сатирические стихи", он сообщал, что издательство "изгнало" из нее несколько экспромтов,

Но, может быть, в Музее
Чуковского Корнея -
В "Чукоккале"7 найдут
Изгнанники приют.

"Чукоккала", конечно, оказала изгнанникам самое радушное гостеприимство.

Вот, например, с какими стихами Маршак обратился к своему "дорогому" портному:

Ах вы, разбойник, ах, злодей!
Ну как вы поживаете?
Вы раздеваете людей,
Когда их одеваете.

И вот его записка министру, заставившему его слишком долго дожидаться приема:

У вас, товарищ Большаков,
Но так уж много Маршаков.

Посылая вдове Алексея Толстого - Людмиле Ильиничне Толстой - сонеты Шекспира в своем переводе, он сделал на первой странице такую шутливую надпись:

"Правда неразлучна с красотой", -
Скажешь, эту книжечку листая.
Не любил Шекспира Л. Толстой,
Но надеюсь, любит Л. Толстая.

И вот его надпись на томике переведенного им Роберта Бернса:

Пускай мой Роберт милый,
Веселый и простой,
Беседует с Людмилой
Ильиничной Толстой.

Когда мы праздновали юбилей знаменитого историка Евгения Викторовича Тарле, я как-то сказал Самуилу Яковлевичу, что даже ему, Маршаку, не удастся подобрать рифму к фамилии юбиляра. Маршак мгновенно написал такие строки:

В один присест историк Тарле
Мог написать (как я в альбом)
Огромный том о каждом Карле
И о Людовике любом.

В "Чукоккале" хранятся его давнишние строки о Демьяне Бедном:

Собес! Дела твои бесплодны,
Какой неслыханный позор!
Поэт труда, поэт народный
Остался Бедным до сих пор.

Строки написаны в 1924 году. Лет через десять во время Первого съезда писателей я (не называя фамилии автора) прочитал эти строки Демьяну. Он принял их с обычным своим благодушием. Услышавший их поэт А. Архангельский сразу по фактуре стиха догадался, что их автор - Маршак.

Блистательно стихотворение Маршака, обращенное к Надежде Михайловне, жене профессора И.Р. Гальперина. Здесь он остроумно обыграл идиомы: "питать надежду" и "льстить себя надеждой" и др.

Как прежде, я Надежде верен,
Не меньше верен, чем Илья,
Илья Романович Гальперин,
Надеждой выбранный в мужья.

Ну что ж, пускай Илья Гальперин
Надеждой избран, а не я, -
Стреляться с ним я не намерен:
Священна для меня семья.

В своих надеждах я умерен.
Питать Надежду должен он -
Илья Романович Гальперин,
Как обязал его закон.

Мне никогда не льстит Надежда,
И безнадежен мой роман,
Поскольку я - профан, невежда,
А он - профессор и декан.

Но все же пламенно, как прежде,
Я обращаюсь вновь и вновь
К моей единственной Надежде,
Уж не надеясь на любовь.

Не сомневаюсь, что этим стихам уже не долго оставаться "изгнанниками". Каждая строка большого мастера представляет для читателей значительный интерес, и в собрании сочинений С.Я. Маршака, хотя бы в виде приложения к одному из томов, следовало бы собрать воедино все его стихотворные послания, эпиграммы, надписи на книгах и пр.

С чувством сердечной признательности перечитываю я светлые строки, обращенные покойным поэтом ко мне.

Когда мне исполнилось 75 лет, я получил от него длинное послание в стихах:

Пять лет, шесть месяцев, три дня
Ты прожил в мире без меня,
А целых семь десятилетий
Мы вместе прожили на свете.

Он был моложе меня. Это обстоятельство бывало не раз темой его шуточных стихов:

Вижу: Чуковского мне не догнать.
Пусть небеса нас рассудят!
Было Чуковскому семьдесят пять,
Скоро мне семьдесят будет.
Глядь, от меня ускакал он опять,
Снова готов к юбилею.
Ежели стукнет мне тысяча пять,
Тысяча десять - Корнею!

Впрочем, мой возраст далеко не всегда казался ему столь преклонным. Послание, которое я процитировал выше, кончается такими словами:

Пусть пригласительный билет
Тебе начислил много лет.
Но, поздравляя с годовщиной,
Не семь десятков с половиной
Тебе я дал бы, друг старинный.

Могу я дать тебе - прости! -
От двух, примерно, до пяти...
Итак, будь счастлив и расти!

Большинство его шутливых стихов отличались язвительной колкостью. Но его голос всегда становился дружелюбным и мягким, когда речь заходила о детях.

Посылая мне третий том собрания своих сочинений, он написал на его первой странице:

С приветом дружеским дарю вам том свой третий.
Мы - братья по перу, отчасти и родня.
Одна у нас семья: одни и те же дети
В любом краю страны у вас и у меня.

Особенно тронула меня концовка одного из его последних обращений ко мне:

Тебя терзали много лет
Сухой педолог-буквоед
И буквоед-некрасовед,
Считавший, что науки
Не может быть без скуки.

Кощеи эти и меня
Терзали и тревожили,
И все ж до нынешнего дня
С тобой мы оба дожили.

Могли погибнуть ты и я,
Но, к счастью, есть на свете
У нас могучие друзья,
Которым имя - дети!



Примечания

1. С. Маршак. Воспитание словом. М., 1961, стр. 219.  ↑ 

2. "The Poetical Works of Robert Burns. Oxford University press, 1960, p. 323.  ↑ 

3. С. Маршак. Сочинения в четырех томах, т. III. M., Гослитиздат, 1957, стр. 183.  ↑ 

4. См. содержательную статью Е.С. Белашовой "Роберт Бернс в переводах С. Маршака". "Ученые записки Черновицкого государственного университета", т. XXX, вып. 6. Черновицы, 1958, стр. 79.  ↑ 

5. "The Poetical Works of Robert Burns", p. 397.  ↑ 

6. А. Твардовский. Статьи и заметки о литературе. М., "Советский писатель", 1961, стр. 75.  ↑ 

7. "Чукоккала" - название моего рукописного альманаха, который, кстати сказать, в названном году праздновал свой полувековой юбилей.  ↑ 

Система Orphus
При использовании материалов обязательна
активная ссылка на сайт http://s-marshak.ru/
Яндекс.Метрика