Главная > О Маршаке

"Я думал, чувствовал, я жил". - М.:
Советский писатель, 1988. С. 541-553.

И. Крамов

Разговоры с Маршаком

1

Часу в двенадцатом ночи я возвращался из города в ялтинский Дом писателей и уже внизу услышал сухой, надсадный кашель. Маршак сидел у дверей своего номера на втором этаже, курил. Каждый вечер Розалия Ивановна, его секретарь, неразговорчивая, прямая, как жердь, женщина лет восьмидесяти, выставляет его за дверь, пока номер проветривают перед сном, и он сидит у двери, курит, молчит.

Проходя мимо, я поклонился, и он остановил меня вопросом:

- Вы из Ленинграда?

Я ответил, что из Москвы. Он посмотрел сквозь очки старческими, внимательными глазами. Познакомились. И тут же начался разговор, быстрый, без пауз. Маршак вставал, садился, снова вставал, кашлял, курил, доставая из смятой пачки антиастматические сигареты, присланные ему из Англии, цепко смотрел сквозь очки. На нем мышиного цвета фланелевая измятая куртка, распахнутая на груди. Маршак очень стар, шея в складках, сквозь седые редкие волосы просвечивает бледная кожа. Морщины глубокие, резкие, но еще отчеканен нос с горбинкой, очень заметный своей точной лепкой на крупном лице. Рот упрямо поджат. Большая голова на хилом теле сразу же запоминается выразительностью и резкостью черт, в которых видны энергия, властность, ум.

Началось с Зощенко. Хвалил его долго как знатока языка и прекрасного писателя, человека тонкого и умного.

- Все в нем было приятно, - говорит Маршак, - небольшие сухие руки, смуглая кожа, невысокий, подобранный. Как писатель он идет от Гоголя... Гоголь! Великий писатель, умница, гений. Какие мысли! Чего стоит хотя бы вот эта: Пушкин ушел, не оставив к себе лестниц. Гениальная мысль! Вообще вся проза крупная дальше идет от Лермонтова и от Гоголя. Толстой от лермонтовской школы. Достоевский, Щедрин - от гоголевской. О России Гоголь сказал больше, чем кто бы то ни было другой. Знаете, только сейчас настает время Гоголя. То, что писали о нем символисты, - чепуха. Плоско. Его еще нужно открыть. И тогда окажется, что он опередил свое время на сто, а может быть, и на двести лет. Как художник. Современный сюрреализм, если хотите, идет от Гоголя. Не правда ли?.. Так вот. Гоголь умирал так. Неделю лежал на кровати лицом к людям, потом повернулся лицом к стене. И лежал, пока не умер. Истощил себя. Не хотел жить. И умер. Фантасмагория в духе Гоголя. Конец, можно сказать, художественный. В таланте Зощенко есть общее с гоголевским. А в детскую литературу вовлек его я.

Все это выпаливается нетерпеливо, сквозь сигаретный дым.

Половина второго ночи. Розалия Ивановна время от времени выставляет в дверь сухое недоверчивое лицо, но Маршак отмахивается от нее, и она исчезает.

Я стою, облокотившись о перила, он вскакивает со стула и, устав, снова садится, положив ногу на ногу. Когда он стоит, налегая на палку, видно, как выпирает из-под фланелевой куртки правая лопатка.

- В основе всякого искреннего произведения, - говорит он, - обязательно есть музыкальная тема. Недавно я прочитал стихи о том, как хор поет песни революции. Поэту нравятся эти песни, а стихи написаны в заунывном ритме. Песни эти пели задорно. Видно, у поэта была смысловая тема, но не было музыкальной. У большого поэта всегда есть музыкальная тема. У Шекспира слышен бас Отелло.

Все, что он говорит, поначалу напоминает немного лавку литературных знаний, своего рода антиквариат, где каждая вещь отобрана со знанием и вкусом. Но нет, теплота этого глуховатого голоса заставляет подумать о другом. Какое-то смутное назидание заключено в зрелище этого старца, торопливо и горячо раскрывающего посреди примолкшего, уснувшего дома скопленное за целую жизнь богатство.

2

Работает он ежедневно с одиннадцати часов. Читает, низко склонив голову, уткнув лицо в страницу - у него ослабло зрение, - правит верстки, пишет письма твердым, четким почерком. В его номере поставили телефон, и из московских редакций и газет звонят с утра.

Розалия Ивановна - седые волосы на пробор, убранные сзади в жидкий пучок, строгие очки и темных тонов, невзирая на Крым и щедрое октябрьское солнце, платье - весь день неторопливо снует по двухкомнатному номеру, печатает на машинке, отвечает на письма. После смерти жены Маршак, по-видимому, целиком на ее попечении. Они очень привязаны друг к другу и постоянно ссорятся. Время от времени Розалия Ивановна собирается уехать из Ялты, и тогда Маршак очень серьезно и немного нервничая сообщает, что Розалия Ивановна решила бросить его и пойти в стюардессы.

Его душит астма. Каждый вечер его ведут принимать ванну, облегчающую страдания. Он, надрывно кашляя, ковыляет, опираясь на палку, за горничной. В эти минуты кажется, что в теле его уже нет никакой жизни и оно только по привычке и в силу случайной нераспорядительности природы еще присутствует на земле.

Обычно разговор начинается с чего-нибудь не слишком существенного и после короткой разминки бурно вторгается в обобщение. Он любит обобщать.

- Россия - это страна возможностей, - говорит он. - Так было еще в девятнадцатом веке. Недаром у Достоевского в одной комнате сходятся князь, купец, семинарист, чиновник и т. д. Ну, Достоевский преувеличивал, на то он и Достоевский. Но суть все же схвачена верно. В России сословные перегородки между социальными группами не были так глухо закрыты, как в других странах. Как в Англии, например. В Петербурге у моих родителей была знакомая еврейская семья. Отец торговал чем-то, дети учились музыке, языкам. У них собиралось общество, дочери танцевали с офицерами. И вот отец разорился, семья перебралась в Лондон. Когда в двенадцатом году я поехал со своей молодой женой учиться в Лондон, родители просили, чтобы я разыскал этих бывших петербуржцев. И я их разыскал. Это было наше единственное знакомство в Лондоне. Здесь петербургский купец держал маленькую скорняжную мастерскую, жил очень скудно. И я понял тогда, как трудно в Англии выбиться, перейти в более высокий этаж общества, попросту прилично заработать. Там я знал одного художника, зарабатывающего портняжным ремеслом. В доме, где мы жили, снимали комнаты семь старых дев. Они не вышли замуж, потому что у них не было денег. Меня спрашивали: вот вы женились, приехали с женой учиться в Лондон - вы, вероятно, очень богатый человек? Да нет же, говорил я, я беден. Мне не верили. Там вообще русскую жизнь и русских не понимали. Каждый русский, приехавший в Лондон, считался аристократом. В какой-то хронике светской жизни в отчете об открытии выставки обо мне написали: князь Маршак.

Он рассказывает, что, приехав в Лондон и не зная английского языка, он нанял репетитора, запоминал в один прием сотни слов. Поступил в колледж на факультет искусств. Жена училась в том же колледже на естественном факультете. По Англии путешествовали с женою пешком. И вот в одном маленьком городке увидели школу, которую организовал и возглавил странный человек - высокий, красивый, похожий на Иоанна Крестителя. Одет он был в домотканую одежду, крашенную в яркие цвета. В школе дети занимались по его системе - все было основано на свободном выборе ребенка. Это показалось сначала обыкновенным чудачеством - мало ли чего не увидишь в Англии. Но через некоторое время он вспомнил о школе уже совсем иначе. И понял, что никогда прежде не видел таких беззаботно-счастливых детских лиц. Вероятно, учитель в домотканой одежде обладал каким-то утерянным секретом, может быть, одним из самых нужных. Ведь дети совсем не так благополучны, как часто нам кажется. И они правы, что не доверяют нам, взрослым, чаще всего мы деспоты, неспособные их понять.

Совсем недавно он пытался узнать, сохранилась ли эта школа, наводил справки - нигде никаких следов, никто ничего не слышал о ней. Исчезла.

- И я, признаться, нисколько не удивился. Какой-то рок тяготеет над начинаниями такого рода. Они появляются и исчезают, не оставляя следов, - может быть, самые счастливые догадки человека. Англия вообще страна чудаков, - помолчав, говорит он. - В Германии, в Америке господствуют системы взглядов - в политике, в социологии. Меняются системы - меняется жизнь. В Англии господствуют традиции. Там традиции и обычаи более важны, чем законы. И выросли они естественно, как коралловые рифы. Причудливо, иногда уродливо, но - естественно. Потом - у людей там очень развито чувство собственного достоинства. И это во всех классах. Я видел, как в Гайд-парке фотограф оттолкнул какого-то бедно одетого человека - тот размахнулся и влепил ему пощечину. Вспомнив о Гайд-парке, Маршак оживляется, веселеет, задорно поглядывает сквозь очки.

Англия - неостывшая любовь. Он любит в ней стародавнее, прочное - культуру, форму, противостоящую хаосу.

3

Утром читал его книгу "В начале жизни". Он подарил ее накануне.

Автобиографическая повесть о детстве в обстановке небогатой трудовой семьи. Написана ясным слогом, очень чисто, спокойно, легкими красками. Говорит он иначе - быстро, порывисто, больше модуляций в голосе и дыхание наполненней. И взгляд сквозь очки - быстрый, умный, насмешливый, наблюдательный. Я определенно предпочитаю общение с ним его повествованию - ясному, тихому, как ручей.

Написанное как будто процежено сквозь фильтр, отбирающий резкость и остроту суждений, оценок, пристрастий, кипение мысли, темперамент - все то, что дает его разговор. Вообще все, что я знал о Маршаке, начиная с "Мистера Твистера", не предвещало того полнозвучия жизни, какое есть в старике. Мысль в его разговоре живет, пульсирует, и забываешь, слушая его, о немощном теле, до того слабом и немощном, что, очнувшись, смотришь на старика со страхом - как бы не дунуло из окна.

Вечером у Маршака был ялтинский поэт, молодой человек, сотрудник местной газеты. Маршак ему покровительствует. При нем он солировал. Под конец парадоксы: в России было время бритых - Пушкин, потом время бородатых - Чернышевский, Щедрин. Время бритых было временем чести, бородатых - временем совести. Все это говорится холодно, без воодушевления, скорее, по обязанности занимать общество. Но вот переходим к современности - и, естественно, возникает Твардовский. И Маршак загорается. Читает стихи Твардовского спокойно и немного торжественно.

- Толстой говорил, что любит, чтобы язык - как колодезная вода: пусть и с соринкой, но чтобы зубы ломило от холода. Это редко удается в поэзии, но вот Твардовскому удалось.

И он читает снова из лирики последних лет.

- Вот язык не интеллигентский, не городской, а подлинно народный. Вероятно, Твардовский еще не понят до конца, так же как не был понят Некрасов. В Некрасове не видят, что он поэт того же времени и того же города, что и Достоевский. Он во многом предваряет Достоевского. Он первый дал тип, близкий к Мармеладову, типы дельцов, разночинцев, колорит и краски не императорского, а разночинного Петербурга.

Маршак разогрелся, это лучшие его минуты. На темном, как старинный пергамент, лице пробивается слабое подобие румянца. Разговор незаметно соскальзывает на наши 30-е годы, на Горького.

- Да, да у него, как и у каждого из нас, были слабости, - говорит Маршак, - но я бы хотел, чтобы понимали, что все это меркнет перед тем, что он сделал для людей и для литературы. Это был сложный человек. Русский человек. Вообще он был человек неожиданных поворотов. Любил кого-нибудь и мог неожиданно разлюбить. И тогда этот человек переставал для него существовать. Для меня он сделал много. В юности, когда я заболел туберкулезом, Горький привез меня в Ялту, и я жил у него. Потом, когда я был в Англии, я написал ему: вот живу здесь, увлекся Блейком, перевожу. Он ответил мне очень сухо, что-то вроде - не советую переводить Блейка. И сухо подписался: Пешков. Я очень обиделся и не ответил. И так до пятнадцатого года. Мы встретились в Петрограде после его возвращения из Италии и расцеловались.

В начале тридцатых годов я приехал из Ленинграда в Москву и заболел - оказался дифтерит. Меня стали выселять из гостиницы, и я разыскивал своего приятеля академика Сперанского. Позвонил секретарю Горького (Горький был в Тессели), чтобы узнать служебный телефон Сперанского - тот был близко знаком с Горьким. Потом произошло следующее. Через два часа за мною приехали и отвезли на улицу Чайковского, в какую-то большую квартиру, пришли врачи, и был прекрасный уход, пока не выздоровел. Это сделал Горький. Он звонил из Тессели как раз после моего звонка, узнал, что я болен, кому-то позвонил в Москву и попросил, чтобы позаботились обо мне. Да, такой это был человек. Редкий. И знаете, когда сидишь с ним вдвоем - прост и не величав. Вообще в нем я всегда чувствовал две струи - рассудочную и музыкальную...

Говорим о последних днях жизни Горького, о его конце.

В пятом часу дня за Маршаком иногда приезжает такси и отвозит его к морю подышать морским воздухом. Машина ждет иногда час, а то и больше, пока он сидит на берегу у самой воды. Несмотря на щедрые чаевые, шоферы неохотно выполняют этот заказ. Вероятно, их южный темперамент с трудом переносит вынужденное безделье ожидания, а может быть, оно и невыгодно или просто им не нравится возить старика. Во всяком случае, с ялтинскими таксистами у Маршака конфликт, и, отправляясь на прогулку, он обычно бывает хмур и неразговорчив.

Однажды, поднимаясь из города, я увидел его в машине, спускавшейся мне навстречу. Он сидел рядом с шофером, хмуро глядя перед собой. Поравнявшись со мною, он остановил машину и поздоровался. Он был в шляпе и в своем фланелевом костюме, еще более, чем обычно, хрупкий и маленький рядом со здоровенным малым в ковбойке, сжимавшим баранку волосатыми руками. Было прохладно, с гор дул предвечерний колючий ветерок, и я сказал, что хорошо бы ему надеть пальто, но он отклонил:

- Не люблю пальто.

Он простудился, скорее всего в одной из таких поездок, и слег с высокой температурой.

Болеет он терпеливо, без капризов, не требуя докторов. Все же пришлось позаботиться, чтобы его осмотрел опытный врач. У него воспаление легких.

Захожу к нему. Он сидит в постели, просторная пижама распахнута на груди. Как обычно, серьезен и говорит о себе не жалуясь, а словно сообщая сведения: дед-подкидыш. Подкинули деда.

- Сейчас отчасти подкинули вам.

Это и благодарность без лишних слов за врача. Поднимаюсь, побыв немного, чтобы не утомлять, но он останавливает:

- Посидите, если не торопитесь.

Ему хочется поговорить, и он, прерывисто и тяжело дыша, говорит о Пушкине - странный для утра и у постели больного разговор. Пушкин первый учил русских писателей уважать свое звание. Это сказано для разбега. Вяло соглашаюсь и, предчувствуя, что это только начало беседы, все же ухожу.

Вечером, когда захожу к нему в номер, как он просил, в шестом часу, я сразу улавливаю, что он нетерпеливо ждет. Он тотчас поднимается и садится в постели. Дышит он тяжело, беспрерывно почесывает грудь, голову, руки. Жалуется, что донимает зуд - врачи говорят, что это последствия лечения антибиотиками и что тут ничем помочь нельзя. Сидя в постели, он расчесывает гребешком волосы, и они дымчатым нимбом вздымаются над иссеченным морщинами большим лбом. Сумерки постепенно скрывают его лицо. Свесив голову набок, он говорит без перерыва часа два. В комнате душно, я прошу Розалию Ивановну проветрить; она открывает дверь в лоджию - сквозь ветви закрасневших осенних деревьев видно море, синяя спокойная гладь.

Как-то Твардовский сказал ему:

- Мы познакомились, когда тебе было пятьдесят лет. С тех пор ты написал все свое самое лучшее - лирику, переводы, статьи. Что же ты делал до той поры?

До пятидесяти лет предшествующие двадцать были отданы издательским и журнальным делам, связанным в основном с детской литературой. Маршак рассказывает об этом охотно. Вероятно, ему хотелось бы, чтобы сделанному было воздано. Есть даже известная настойчивость в том, как он излагает ход событий: пустое место, оставшееся после Чарской и детских журнальчиков, и на этом пустыре при его деятельном участии возникает новая ветвь литературы.

В начале двадцатых годов он с семьей жил в Краснодаре. Организовал там детский театр. Потом Ленинград, он редактирует первый детский журнал "Новый Робинзон". Первый номер готовили долго - не было ни опыта, ни традиции. Составили номер из воспоминаний о Шлиссельбурге и из рассказов никому не известных авторов.

- Ах! - восклицает Маршак. - Вы представить себе не можете, сколько было энтузиазма и надежд. - Он вздыхает и задумывается. - Однажды пришел в журнал молодой человек, представился: Житков. Оставил рассказ, и я тут же прочитал его. Когда он явился за ответом, вызвал всю редакцию, его поздравляли, он молча кланялся в полной растерянности, не понимая, что происходит - то ли смеются над ним, то ли поздравляют всерьез. Когда понял - расцвел, разговорился. С того дня поверил в себя. Знаете ли, чтобы стать писателем, нужно поверить в себя. Это было на первых порах что-то вроде селекции. Книги выращивались, как сад. Заглянул как-то к нам Алексей Толстой, охает и вздыхает: денег нет, нельзя ли заработать, ну, что-нибудь перевести наскоро, есть даже идея - он переведет итальянские сказки. Я стал уговаривать писать оригинальное по мотивам сказок. Толстой отмахивался: не буду. Но вскоре принес своего Буратино.

Маршак знает, несомненно, не только об удачах "селекции". Ведь порою она приводит к тому, что узаконивается ремесленный подход к творчеству и литература становится прибежищем делателей книг. Понимает ли это старик? Конечно, понимает. Но, видно, нет у него сейчас ни времени, ни охоты отделять зерно от плевел.

Он попросил прочитать вслух верстку его статьи о сказках Тамары Габбе, над которой работал здесь в последнее время. В конце этой статьи он пишет о самой Габбе, приводит несколько строк из ее писем. Пишет немного анемично, как о человеке замечательно чистом, ясном в том понимании этого слова, какое ему присуще.

Слушал, пока я читал, со слезами на глазах, задыхаясь, ворочаясь в постели. Потом, кашляя и дымя сигаретой, говорил, замолкая, чтобы унять дрожь в голосе или проглотить слезу. Чувство - не остывшее, может быть, и более острое, чем прежде. С собою - ее портрет.

- Это была женщина небольшого роста, - говорит он, - очень живая в обществе, умеющая быть светской. Но мало кто знал, как тяжело ей давалось это, - больше всего она любила одиночество. У нее было все - красота, талант, ум, женственность, доброта - не было только двух мускулов - мускула честолюбия и мускула корыстолюбия. Она пришла ко мне в Ленинграде ученицей, а под конец ее жизни я у нее учился - это был изумительно одаренный человек. Сказки ее прекрасны. Но истинное ее призвание - жизнь, люди. Она говорила, что хотела бы руководить школой. Вероятно, ей тоже удалось бы что-нибудь необычайное, вроде той школы в Англии с Иоанном Крестителем и счастливыми детьми. Но и без того лучшее ее произведение - это ее жизнь. Она много пережила: муж ее трагически погиб, потом блокадная зима в Ленинграде. Это не разучило ее любить людей. Она выхаживала много лет разбитую параличом мать и больного отчима. Когда умер отчим, она похоронила его, не сказав об этом матери, оберегая ее последние дни.

Незадолго до смерти Фадеев приехал ко мне - это была последняя наша встреча, - говорит Маршак. - Приехал, чтобы поговорить о Твардовском - они поссорились. Фадеев тяжело переживал это. Я хотел помирить его с Твардовским. Была у меня Габбе. Она ушла вскоре после прихода Фадеева - из деликатности, чтобы не мешать нам. И, уходя, сказала в коридоре: "Не говорите с ним ни о себе, ни о Твардовском. Поговорите о нем. Видите, какое у него лицо?" А я ничего и но заметил. Действительно, лицо у Фадеева было страшное. Он посидел несколько минут и ушел.

Маршак замолкает, оборвав на полуслове. Сидит, нахохлившись, как зимняя птица, утопая в дыму.

4

...Ему семьдесят шесть лет. Он отмечает свой последний день рождения. Он уже не доживет до следующего ноября.

Не знаю, свойственны ли ему предчувствия, но на этот раз, несмотря на запрет врачей, он хочет во что бы то ни стало отметить этот день.

Вечером в вестибюле третьего этажа собирается пестрое общество - писатели, работники Дома творчества. Маршак появляется в темно-сером хорошем костюме, на нем галстук, вывязанный Розалией Ивановной. Все привыкли к его фланелевой курточке, и вид принаряженного именинника определенно приподнимает настроение собравшихся. Вдруг ясно видишь, что Маршак - человек общества. В этот час он обычно отправляется в сопровождении Сони принимать ванну, надсадно кашляя по пути. Но сейчас он удовлетворенно озирает гостей и длинный стол, уставленный фруктами и вином. Он с трудом поднялся сюда со второго этажа, где живет, и теперь ему предстоит длинный вечер, поздравления, тосты. Но это его нисколько не пугает и даже нравится. Он сознает, что принадлежит публике, и сам смотрит на себя как на ее достояние.

И люди, собравшиеся здесь, - именитые прозаики, безвестные поэты, горничные и литературоведы, официантки и врачи - все это смешанное застолье являет в каком-то смысле панораму его жизни. Все шумело и сплеталось вокруг, и он сам был частицей этого хоровода.

Маршак сидит, немного отстранясь от стола, опираясь на палку, поставленную меж коленей. Блестит очками - внимательно-подобранный, доброжелательно-властный, еще полный жизни старик. Рядом с ним прилетевший из Москвы сын.

Не снимая с палки рук и как бы присев на время среди слегка подвыпивших людей, Маршак рассказывает, как впервые встретился с Блоком. Пришел к нему на Галерную читать стихи. Ему было восемнадцать, Блоку - двадцать пять лет.

- Это был уже, несмотря на незрелый по нашим понятиям возраст, вполне взрослый, очень серьезный, внушающий уважение человек, - говорит Маршак.

Вероятно, и сам Маршак из рано повзрослевших серьезных юношей. И эта цепкость ума, и трудолюбие, и строгость, отметающая в общении житейскую шелуху, - все это издавна, с ранней молодости. Впрочем, мне трудно представить себе его молодым. Он так точно отлит, что кажется, таким был всегда. Старость, как ни странно, к лицу ему. Она не отталкивает, не пугает холодом, и это шумящее застолье согрето его теплом.

Его просят прочитать стихи, и он читает неожиданно громко, с внезапной энергией:

Моя душа, ядро земли греховной,
Мятежным силам отдаваясь в плен,
Ты изнываешь от нужды духовной
И тратишься на роспись внешних стен.

Недолгий гость, зачем такие средства
Расходуешь на свой наемный дом,
Чтобы слепым червям отдать в наследство
Имущество, добытое с трудом?

Расти, душа, и насыщайся вволю,
Копи свой вклад за счет бегущих дней
И, лучшую приобретая долю,
Живи богаче, внешне победней.
Над смертью властвуй в жизни быстротечной,
И смерть умрет, а ты пребудешь вечно.

За столом стихают. И в тишине слышно, как скрипнул под стариком стул. Он встает, прощается. Говорит каждому "спасибо, голубчик", пожимает руки, целуется. Просит, чтобы я помог ему спуститься вниз. Он немного возбужден, и рука, которой опирается о мою, дрожит.

Мы медленно отсчитываем ступеньку за ступенькой, и он говорит обеспокоенно, что ошибся, трижды сказал сегодня "мое шестидесятилетие". Приглашает зайти к нему и заговаривает о сегодняшнем вечере.

- Я считаю, что есть два круга читающих литературу: круг узкий - ценителей и круг широкий - читателей. Плохо, когда пишут для того или для другого круга. Хорошо, когда и для того и для другого. Аристократом я себя никогда не считал.

Заметно, что он устал, праздничный костюм стесняет его, руки его все еще немного дрожат.

Мы попрощались. Розалия Ивановна увела его в комнату, где расстелена постель, чтобы он угомонился наконец и отдохнул. Он вышел через минуту в коридор и снова увел меня к себе. Неожиданно и даже с некоторым пафосом:

- Я полюбил разговаривать с вами.

И тут вдруг двадцатиминутная вспышка, горячий монолог:

- О недостатках человека можно знать по-разному. Мать знает недостатки своего сына. И следователь и прокурор знают недостатки этого же человека. Но это разные знания. Литература о недостатках человека должна говорить и думать, как мать. Литература не может утерять материнского участия и боли за человека... Дерево выделяет клей; ученый изучает клейкость дерева - важное качество. Но все дерево целиком охватить может только искусство, объединяющее точное знание и могучую интуицию. Только на самых высотах наука может обрести обобщающую идею и силу искусства... В прошлое пути нет. Нужно искать только в будущем. Мы живем в странных городах, где уже задушили асфальтом землю, траву, но вернуться на природное лоно не удастся. В будущем можно научиться многому разумному с помощью искусства. Ему дано смягчить нравы и сердца, и оно может стать второй природой для человека. Но чтобы оно стало ею, оно должно существовать в естественных условиях, беря для себя из окружающей среды все, что ему нужно для развития и совершенства. Подумайте, какой это может быть сад, сколько талантов и ума могут отдать ему люди и как много он вернет им, вселяя в них образ человеческий, который мы так часто теряем, сохраняя для нас лучшие порывы души, самые высокие мысли, самые счастливые прозрения человечества.

Входит сын. Маршак смотрит на него цепкими, живыми глазами. Его морщинистое лицо добреет.

...Солнечный ноябрьский день. Маршак сошел вниз и ждет машину. Он сидит в кресле, одетый в дорогу, в шляпе, окруженный людьми. В этой сутолоке он нисколько не потерялся, и мы даже успеваем переброситься несколькими словами. Он говорит, что столбовая дорога русской литературы не Кольцов, а Пушкин. Я говорю, что нечто схожее пишет Герцен. Он - вполне непосредственно:

- Да, много совпадений бывает с Герценом. Умный был человек.

Осеннее солнце освещает его лицо, и он умиротворенно щурится и греется напоследок в его лучах.

Через несколько минут мы прощаемся. Он крепко сжимает руку, глядя прямо в глаза. Мы целуемся...

...В Звенигороде июльским утром прошел мимо почтальон, окликнул:

- Возьмите газету.

В "Литературке" на всю полосу в траурной рамке - "Самуил Яковлевич Маршак".

Сжало сердце. Первое, о чем подумал, - что не позвонил ему в последний месяц и зимою не смог поехать к нему, когда он пригласил - порывисто, глуховатым голосом: "Приезжайте сейчас ко мне, голубчик".

Однажды Маршак сказал Твардовскому:

- Надо, чтобы хорошо был разложен костер, а огонь упадет с неба.

Он был одним из тех, кто помогал хорошо разложить костер. Заслуга таких людей поистине неоценима. Они берегут накопленное и готовят почву для новых всходов. Воздавая им должное, мы выражаем признание культуре, традиции, таланту, поэзии и труду.

Это и чувствуется в толпе, стоящей у Дома литераторов в жаркий июльский полдень, в день похорон.

Стою внизу, когда проносят венки, горы цветов. Потом проносят на руках гроб с Маршаком. Желтое спокойное лицо, медальный профиль, жестковатый, крепкий.

Слышу его глуховатый голос:

Люди пишут, а время стирает,
Все стирает, что может стереть.
Но скажи - если слух умирает,
Разве должен и звук умереть?

Он становится глуше и тише,
Он смешаться готов с тишиной.
И не слухом, а сердцем я слышу
Этот смех, этот голос грудной.

Система Orphus
При использовании материалов обязательна
активная ссылка на сайт http://s-marshak.ru/
Яндекс.Метрика