Главная > О Маршаке

"Я думал, чувствовал, я жил". - М.:
Советский писатель, 1971. С. 380-390.

Ст. Рассадин

Звено

Маршак смеялся, получив письмо от одного маленького мальчика: "Милый дедушка! Сколько же тебе лет? Есть уже сто? Ведь еще моя бабушка, когда была маленькая, читала твои стихи, и мои мама и папа тоже..."

Для этого мальчика детство его бабушки столь же туманное и отдаленное прошлое, что и детство человечества. Но и люди гораздо старше его испытывали в общении с Маршаком то же.

Мне пришлось познакомиться с Самуилом Яковлевичем только в последние его годы, но думаю, что ощущение беспредельности маршаковской жизни было и у тех, кто знал его раньше. Дело было не в возрасте; слава богу, приходилось знавать и людей постарше.

Дело было в другом. И эти воспоминания - попытка сформулировать то, что мне казалось и кажется в Маршаке главным.

Брюсов, записывая свои детские и юношеские воспоминания, рассказывая о том, как жадно слушал он стариков, которым пришлось быть современниками Пушкина, говорил, что он при этом "испытывал... чувство жуткости - сознанье, что через них я близок к далекому прошлому". Эти старики, писал он, "как бы составляли звено в цепи, которая от меня доходила до Тютчева, до Пушкина, до Екатерины".

Общение с Маршаком давало то же ощущение - и впрямь порою резкое до жуткости.

Маршак успел застать Стасова - и проводил с ним долгие вечера, жил даже в его доме. Помнил он и последних могикан "могучей кучки".

Не так уж трудно встретить человека, который слушал бы Шаляпина. Но Маршак слушал молодого Шаляпина - и не на концерте (Маршак сказал по-старому - "в концерте"), а в стасовском доме, на самом рубеже веков, больше шестидесяти лет тому назад.

И Горького он помнил молодым.

И дружил с Сашей Черным.

Уже будучи взрослым человеком, он был у Блока.

- Я читал ему свои стихи, и он очень внимательно слушал, а потом сказал: "У вас есть свое солнце". Хотя, правду сказать, стихи были подражательные, и подражал я, конечно, ему.

И Маршак прочел несколько строк, которые так больше и не перепечатывались - если вообще были когда-то напечатаны.

- Да, - сказал я, надеясь проявить эрудицию, - в самом деле, похоже на "Соловьиный сад".

- Ну, что вы, голубчик! Это было еще до "Соловьиного сада"...

Нет, дело было не только в возрасте. Век Маршака казался неправдоподобно бесконечным потому, что в нас очень живо обаяние той культуры, под влиянием которой начинал он свой путь. И, главное, потому, что Маршак был живым звеном этой великой цепи.

Владислав Ходасевич писал:

Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало.
Но все ж я прочное звено,
Мне это счастие дано...

Маршаку тоже было свойственно это уничижение паче гордости; oн тоже знал и ценил это счастье - быть "прочным звеном" великой русской традиции, не формальной, не книжной, а иной, главной: традиции непрерываемой духовности.

Когда он умер, многие были поражены внезапностью этой смерти, хотя здоровье Маршака все последние годы было отчаянно плохим. Да не только последние - Горький предложил мальчику Маршаку жить в его ялтинском доме, потому что у того были слабые легкие, а Евгений Шварц, вспоминая о Маршаке 1924 года, писал, что у него от работы мертвели руки.

Впрочем, это, кажется, некрологический штамп: говорить о внезапности смерти; но в применении к Маршаку он звучит особенно искренне, переставая быть штампом.

Есть люди, переживающие свой век, живущие как бы по инерции. Само их долголетие кажется жестоким. Таким жестоким было долголетие Вяземского, который в шестидесятых годах прошлого века воспринимался как полукомический брюзга, в котором просто невозможно было признать блестящего остроумца двадцатых годов, одного из умнейших людей своего времени, ближайшего друга Пушкина. Так бывает во всякие времена. С Маршаком так не случилось.

Его смерть была в полном смысле безвременной. Она была бы безвременной, проживи он еще сколько угодно лет.

Мы удивляемся строчкам Маяковского: "Я свое земное не дожил, на земле свое не долюбил", как пророчеству: "Откуда он мог знать?" Но они, вероятно, были бы пророческими, случись такое чудо и доживи Маяковский до старости. Такова была наполненность его существования. Маршак помнил о близкой смерти, говорил о ней и страшился ее. Страшился, как чего-то противоестественного, и защищался от нее стихами.

Лирика его была вовсе не "радостной", как однажды написали о ней. Да и не могла быть: слишком открытыми глазами смотрел Маршак на мир, слишком остро ощущал его трагичность. Его лирика была не "радостной" (это слово невольно подразумевает однотонность поэтической настроенности), а светлой. Именно потому, что взгляд Маршака был бесстрашным.

Стихи об ушедших друзьях, заканчивающиеся словами: "Вселенную вы сердцем отразили и в музыку преобразили шум", начинались горестным признанием: "Как призрачно мое существованье". И конечные строки не отрицали первой, они преодолевали ее. Так было не только в стихах.

В самые последние годы жизни ко всем болезням Маршака прибавилась еще одна - чуть ли не самая страшная для него: надвигающаяся слепота. Ему все труднее и труднее - почти невозможно - было писать; он сердито острил, что скоро переключится на импровизацию, как Джамбул. Даже делая дарственную надпись на книге, он не мог попасть пером в одну и ту же точку, и сердце сжималось от этой его беспомощности. Но даже в эти минуты Маршак не был жалок.

Бесстрашие придавало спокойствия его мудрости; оптимизм опирался на ясность знания.

Он сказал однажды:

- Вы помните брюсовский перевод "Болезни" Роденбаха?

И прибавил, что вообще не любит переводов Брюсова: в них артистизм часто самоцелен, высокая техника пытается заменить проникновение в суть, но перевод "Болезни" очень хорош, в нем сохранена наивность подлинника.

Я признался, что в юности именно эти качества перевода как раз и не понравились мне. Он показался мне недостаточно отточенным, бедным по рифмовке, прозаическим по интонации - рядом с прочими переводами Брюсова, поражавшими чудесами версификации. Может быть, поэтому он в ту пору мне и запомнился.

Маршак прочитал на память:

Болезнь нам тихое дает уединенье,
И я ее сравню с усталым челноком,
Который спит в воде без ветра, без движенья,
Привязан к берегу веревкою с кольцом.

Все лето он скользил по возмущенной влаге...

- Не правда ли, хорошо, голубчик?

Под песни шумные лазурный свод дробя.
Потешные огни да праздничные флаги,
Вот все, что каждый день он видел вкруг себя.

Настал октябрь; теперь челнок с молчаньем дружен,
Теперь вокруг него синеет небосклон.
Свободен стал челнок: он никому не нужен!
И, всей земле чужой, он небом окружен!

Маршак не скрывал, что стихи эти близки ему не только достоинствами перевода. Не случайно он полюбил их в самые последние годы, когда старость и болезнь насильственно вырвали его из мира, ограничив четырьмя стенами квартиры. Но умиротворенность и даже невольное удовлетворение одиночеством, явно проступающее в грустном стихотворении Роденбаха, не были свойственны Маршаку. Для него это было мучительно:

Цветная осень - вечер года -
Мне улыбается светло,
Но между мною и природой
Возникло тонкое стекло.

Весь этот мир - как на ладони,
Но мне обратно не идти.
Еще я с вами, но в вагоне,
Еще я дома, но в пути.

"Тонкое стекло", возникшее между поэтом и природой, не закрывшее зрения, но отнявшее запахи и шум мира, дважды реально. Это и поэтическая реальность, это и настоящее стекло - оконное, ставшее главным средством общения с природой для больного Маршака. Но боль этого осознания лишь увеличила для него ценность того, что "еще я с вами".

Жадность Маршака к работе, о которой говорят все, кто знал его, тоже была в первую очередь порождением все того же упрямого желания оставить себя с нами, перейти в нас как можно большей своей частью, сохраниться, осуществиться.

Общепризнанность того, что он уже успел сделать, не была ему безразлична, но не утешала.

Однажды он вспомнил рассказ Твена "Путешествие капитана Стормфилда на небеса". Там, на небесах, судят людей не по свершенному, а по тому, что они могли свершить. Там хромой сапожник считается самым великим полководцем всех времен, более великим, чем Александр Македонский или Наполеон. Просто ему не представился случай проявить свои способности.

- В искусстве - по-другому, - сказал Маршак. - У него жестокие законы. Ему нет дела до того, почему ты не смог осуществиться.

Он не признавал скидки и на свои бедственные обстоятельства - более чем уважительные.

Казалось, Маршак жив одним духом: в последние годы тело его износилось до крайности, он похудел почти до невесомости и уже совсем не напоминал того полного человека, которого большинство людей знает по относительно ранним его портретам. Его мучила тяжелейшая бессонница, он почти ничего не ел, и, кажется, только работа поддерживала его существование. Может быть, он прожил бы гораздо дольше, если бы надвигающаяся слепота не лишила его (вернее, почти не лишила) возможности работать.

Незадолго до того, как у него обострилась болезнь глаз, Маршак говорил, вернувшись из Ялты:

- Мне совершенно не удалось отдохнуть в Ялте. Пришлось править множество корректур, переписываться с издательствами... только одна неделя выдалась у меня свободная.

Я сочувственно покивал: еще бы, хорошо, что хоть неделя... нельзя же без отдыха...

- И за эту неделю я написал несколько лирических стихотворений и перевел несколько поэм Эдварда Лира. Хотите послушать?

И Маршак, отыскав на столе, заваленном бумагами, нужную папку и близко-близко, у самых глаз держа рукописные листочки, стал читать теперь уже хорошо всем известные переводы детских стихов Лира - "Чики-Рики-воробей", "Комар Долгоног и Муха" и озорную небылицу "В страну Джвамблей":

Колесом завертелось в воде решето...
- Если только вам жизнь дорога,
Возвратитесь, вернитесь назад, а не то
Суждено вам пропасть ни за что, ни про что!..-
                Отвечали пловцы: - Ни фига!

Потом, в печатном варианте, редактор уговорил Маршака заменить "Ни фига!" на более благопристойное - "Чепуха". А тогда и сам Маршак особенно радовался этой озорной находке и увлеченно вторил смеху слушателей.

В последние годы у Маршака возникла особая тяга к людям. У него никогда не было нехватки в посетителях, но все-таки он буквально зазывал к себе многих и беседовал по нескольку часов. Беседа утомляла его, лицо серело, глуховатый голос надолго прерывался мучительным кашлем. Маршак переходил в спальню, ложился на постель, укрывался пледом, но не желал прекращать разговора - и слышать не хотел, чтобы отпустить посетителя.

Было тут и желание возместить себе все, что отняла болезнь, но главным было то, что Маршак никогда не переставал ощущать себя "прочным звеном". Он хотел быть именно звеном, а не концом цепи, он спешил как можно больше рассказать о своей жизни, о своих взглядах, сознавая, что надо спешить.

Я думаю, что того же происхождения и поражавшая всех добросовестность Маршака в переписке.

Когда я писал книжку о сказках на театре (в том число и о сказках Маршака), он прислал мне из Ореанды большое и очень интересное письмо, в котором делился своими соображениями по этому поводу. Письмо сопровождалось сожалениями, что оно "несколько бессвязно и хаотично" (чего, разумеется, и в помине не было) и что из-за слабости его пришлось диктовать сестре - Е.Я. Ильиной.

Замечательно, однако, что, выразив все эти сожаления, Маршак все же не удержался и тщательнейше отредактировал письмо собственной - действительно ослабевшей - рукой. Тщательнейше - обычно так редактируют только то, что предназначается к печати. Все письмо испещрено пометками и исправлениями Маршака. Чтобы ни один оттенок мысли не пропал для корреспондента.

Маршак дорожил всеми средствами общения с людьми.

Он понимал, что даже его книги не могут нам заменить живого, непосредственного общения с ним.

Это удивительно точно выразил Евгений Шварц, писавший в своем дневнике о беседах 1924 года, о молодом Маршаке (впрочем, и тогда Маршак был не так уж молод) : "Если верить Ромен Роллану, индусские религиозные философы прошлого века утверждали, что учат не книги учителя и не живое его слово, а духовность. Это свойство было Маршаку присуще. Недаром вокруг него собрались в конце концов люди верующие, исповедующие искусство, а разговоры, которые велись у него в те времена, воистину одухотворяли".

Так было и в иные, более поздние времена. Жизнь Маршака была заполненной - людьми, работой, новыми и новыми впечатлениями - даже в самые последние месяцы и дни его жизни. Его восприятие было таким же интенсивным, жадным и свежим, как восприятие ребенка. Он сам сознавал это и часто говорил, что мы должны учиться у детей цельности и объемности восприятия, изначальному умению воспринимать жизнь во всей полноте.

- Дети это умеют, - говорил он. - Например, в Дон Кихоте они видят не столько его трагичность, сколько то, что он смешной. И ведь он вправду смешной. Таким он был и для Сервантеса. А без комичности он превратился бы в плоскую фигуру. В этом смысле у детской литературы особые возможности. Я пошел в нее как раз потому, что в ней особенно видно, что Дон Кихот - смешной, а король - голый.

Речь Маршака всегда была необыкновенно точной и образной. Например, о литературной критике он сказал однажды:

- Она необходима, как необходим фонарь: без нее возможны уличные происшествия.

Об одном молодом поэте, чья словесная эквилибристика огорчала и смешила его, он говорил сокрушенно:

- Эта лошадь - из цирка. Пахать уже не сможет.

Это не было просто острословием. Почти все такие формулировки или остроты были словно вешками в разговорах Маршака; они показывали направление его размышлений, обозначая особенно любимые мысли. Не зря он часто повторял их - не по забывчивости, а все время совершенствуя и уточняя.

Вот хотя бы последняя его острота о молодом поэте. Не случайна здесь невольная перекличка с раздраженными словами Толстого (их любил и не раз цитировал Маршак): "Писать стихи - это все равно что пахать и за сохой танцевать. Это прямо неуважение к слову". Толстой сказал это, переживая разочарование в поэзии и вообще в искусстве; Маршак такого разочарования никогда не переживал, но как знаменательно, что и он обратился здесь к критерию, естественному для каждого настоящего писателя. Ибо что может - по приложению сил, по отдаче, по насущности - сравниться с трудом пахаря, выращивающего хлеб?

Тот же образ возник в одном разговоре Маршака о поэзии и поэтическом мастерстве (разговор был всего за несколько недель до смерти, и я, по счастью, записал его дословно и даже "авторизовал"):

"Нужно бояться обманчивой легкости, когда плуг скользит по поверхности".

Маршак говорил тогда о, казалось бы, частных вопросах мастерства - о рифме, об аллитерациях, о белом и свободном стихе, но у него они не были частностями:

"Вот что необходимо понять: никакие нововведения в поэзии, никакие ее завоевания в области формы, никакое совершенствование общепоэтической техники не облегчает работу поэта, не уменьшает его душевных затрат, не делает поэтический труд общедоступным.

Писать стихи все так же трудно, как это было во времена Пушкина. И эту трудность дано узнать не всякому, а только настоящему таланту.

Иногда я с некоторой даже досадой думаю: какое несчастье - изобретение легкого письма - пера, чернил, пишущей машинки. Когда слова высекались на камне - вот когда был лаконизм! Вот когда каждое слово действительно стоило дорого.

Поверьте, я почти не шучу. Поэтическое слово должно стоить поэту столько же, сколько стоило, когда его высекали на камне.

Толстой восторгался историей об Иосифе и его братьях, восторгался ее простотой, лаконизмом. Она и в самом деле прекрасна - и, может быть, как раз своей хроникальностью. Если у автора этой истории есть время для того, чтобы написать, как Иосиф, увидев братьев, которые его не узнали, ушел в другую комнату, поплакал и вернулся, - если у автора есть для этого время, значит, ему очень важно сообщить об этом. И мы ощущаем важность рассказанного.

Я думаю, Толстой учился не только на прозе Пушкина и Лермонтова, но и на такой вот прозе..."

В конце этого разговора Маршак заговорил о чувстве слова - "слова в строю" и слова самого по себе, вне строки:

"Очень часто у нас недостаточно понимают, что такое банальность. Этим словом пугают, как жупелом. Молодые люди ломают головы над тем, как бы сказать пооригинальнее, посвоеобразнее. И, отрывая одну ногу от липкого листа банальности, они увязают в нем другой ногой. Получается банальность навыворот.

Для того чтобы родились своеобразные и оригинальные обороты речи, нужны оригинальные и своеобразные мысли и чувства. Вялость мысли, отсутствие энергии рождают вялость стиля. Одни и те же слова могут звучать шаблонно и, напротив, могут поражать свежестью и новизной.

И в то же время поэт, как настоящий филолог, должен чувствовать возраст слова, должен отличать коренные слона от временных и жаргонных наслоений, общенародные - от кастовых, кружковых. Он должен чувствовать вкус и температуру слова.

146-й сонет Шекспира начинается в подлиннике так: "Моя душа - центр этой греховной земли". В Англии слово "центр" вошло в обиход чуть не со времен римского завоевания, чуть не со времен Цезаря. В нашем же языке оно все же остается не вполне усвоенным, холодноватым, терминологическим. Для того, чтобы перевести эту строчку Шекспира, я должен был оторваться от слова "центр" и найти другое. В конце концов получилось следующее:

Моя душа, ядро земли греховной...

Слова вызывают у нас множество ассоциаций. Вчитываясь в чеховское описание первого снега (в рассказе "Припадок"), видишь, как поэт (я не оговорился - именно поэт) доводит ощущение первого снега до всех наших внешних чувств - зрения, случая, обоняния, осязания:

"Недавно шел первый снег и все в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах - все было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег..."

Настоящее художественное слово как раз и должно вызывать эти рефлексы, должно быть видимо, осязаемо и слышимо. В этом смысле слова различаются сами по себе, вне контекста: когда мы говорим "строгать, пилить", мы чувствуем в руках пилу или рубанок. Когда говорим "обрабатывать дерево", - ничего не чувствуем. Но главное - ощущение "слова в строю".

Если вы сравните маленьких писателей с большими, то увидите, насколько большие одновременно и одухотвореннее и физиологичнее. Это даже связано: если бы мы не воспринимали так чувственно первый снег в рассказе Чехова, до нас не дошла бы и одухотворенность этого отрывка.

Когда мы читаем у Пушкина:

И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый...-

мы словно присутствуем при кровавой операции, нам передается эта высокая боль.

Эта пушкинская материальность - так же, как и одухотворенность, - обычно пропадает при упадке поэзии. Нельзя чувствовать и знать слово, если не чувствуешь и не знаешь действительности. Иначе происходит то, о чем говорил Гамлет: "Слова, слова, слова..."

Когда люди сыты, вернее, пресыщены словами, происходит инфляция слов, полное их обесценивание. Поэт больше, чем кто-нибудь другой, должен бороться за ценность и ответственность слова, за связность мира и языка, за вечное ощущение ценностей в том и в другом..."

Так - словами о главном - закончил свою беседу Маршак. Он всегда, о чем бы ни говорил, говорил о главном.

На другое у него не было времени. Ведь это очень ответственно - чувствовать себя звеном.

При использовании материалов обязательна
активная ссылка на сайт http://s-marshak.ru/
Яндекс.Метрика