Главная > О Маршаке

"Я думал, чувствовал, я жил". - М.:
Советский писатель, 1988. С. 380-426.

Василий Субботин

С Маршаком

Сказка

Рассказывают, будто бы к ребятам в Англии пришел человек с Севера. Он был в высокой шапке и в меховой шубе. Шапка у него была большая, и сам он был большой. Ребята испугались, они не знали, кто это такой. "Кто из вас знает "Шалтай-Болтай"?" - сильным голосом весело спросил человек в шапке. Ребята засмеялись...

А высокий человек снял шапку, размотал шарф и сел за стол и показался ребятам совсем не грозным и не высоким, а ласковым и добрым. Он прочел эти стихи сначала по-русски, а потом по-английски. Это был Маршак. Мне это самому рассказывали однажды, как сказку...

Воспоминание

Я познакомился с Самуилом Яковлевичем Маршаком после войны вскоре же. Это было на Первом Всесоюзном совещании молодых писателей. Помню, что было это в конце дня. Маршак неожиданно пришел к нам на семинар и спросил, кто из нас из Ялты. Я не сразу сообразил, что это я... Я действительно приехал на это совещание из Крыма, но я не был из Ялты... Так только по ошибке написали в моем делегатском билете. Приехал я из Симферополя... Однако Маршак не стал во все это вдаваться и тут же, как земляка, пригласил меня к себе. Я тогда не мог еще в полной мере оценить, что значило для любого из нас получить такое приглашение.

Заявился я к нему не один, а с товарищем, который был со мной вместе на этом совещании и, узнав, что я направляюсь к Маршаку, буквально умолил меня взять его с собой. В Москву он приехал с Урала и писал стихи детские.

Приехали мы к Маршаку почему-то очень рано утром, чуть ли не затемно.

В углу двора, до самых крыш забитого и льдом и снегом, как бывают забиты снегом московские дворы в самом конце зимы, мы разыскали нужный подъезд. Его кабинет показался мне темным и даже тесным от шкафов с книгами, которыми он был заставлен. Он выходил в тот же двор и единственным своим окном почти упирался в глухую красную стену. В кабинете было два кресла и стол.

Маршак придвинулся к нам и попросил рассказать о себе. Я тогда только что пришел с войны и писал самые первые свои стихи. Я не знал, с чего начинать... Маршак, заметив это, стал меня расспрашивать. Постепенно я разговорился. Посреди разговора неожиданно и как бы сама собой открылась дверь, и в комнату, тоже как бы сам собой, вкатился маленький, заставленный закусками столик.

Комната, в которой мы оказались, была маленькая, а Маршак был большой, грузный... Перед тем как войти нам в арку, мы увидели дощечку, на которой прочли, что именно в этом доме жил Чкалов. И мне невольно вспомнились стихи, когда-то прочитанные мной: "Дети нашего двора, Чкаловского дома..." И действительно, пока мы сидели, через открытую настежь форточку с этого двора все время доносились голоса детей...

Мы читали стихи. Я читал первым. После того как я заканчивал, Маршак брал у меня из рук тетрадку и то же самое читал еще раз. Он говорил много интересного, и мне жаль, что я не все запомнил. Но кое-что все-таки запомнил. Он заметил, например, должно быть, после моего чтения, что стихи поэтов, вышедших из деревни, чаще всего страдают ритмическим однообразием и даже некоторой однотонностью. Но что мир ребенка, выросшего в деревне, иной... Человек в деревне видит мир разом, он у него с самого начала весь перед глазами. Поэтому и связь деревенского жителя с миром первороднее.

Так он говорил.

Еще почему-то мне о Горьком запомнилось.

- Я никогда его ни о чем не просил. Берег это чувство...

И о том, что у Горького была большая и острая слава и что, когда Горький появлялся на Невском, за ним бежало людей больше, чем за каретой царя... О Блоке рассказывал. Больше всего Самуил Яковлевич говорил нам о том, каким святым должно быть наше отношение к литературе.

Замечательный день был. Мы пробыли у него долго, когда же нам пришла пора уходить, Самуил Яковлевич вызвал машину и отправил нас домой. Мы жили с другом в гостинице около Киевского вокзала.

Самуил Яковлевич был в тот год очень полным. Когда ему потребовалось перейти от одного кресла к другому, он задохнулся. Несмотря на эту внешнюю свою беспомощность, а может быть, и вопреки ей, он произвел на меня впечатление человека необычайно сильного.

На прощание Маршак подарил нам книги. Мне, я помню, тогда досталась маленькая книжечка лирических стихов, вышедшая у него сразу после войны, с зеленой елочкой на обложке...

Первая в жизни книга с автографом у меня была от Маршака...

Сам

Я люблю один снимок в доме Маршака. Этот снимок такой... На нем стоит человек с огромной бородой, разделенной надвое. Борода белая.

Это Стасов, Владимир Васильевич, объединяющий в своем лице художников, писателей, композиторов. Глава "могучей кучки", как его называли. Борода у него расчесана надвое и настолько длинная, что один конец этой бороды в одном углу снимка, другой - в другом. А под ней стоит гордый, светлый и еще не догадывающийся о себе мальчик - Маршак... "Сам", как называл его Стасов.

Маршак внизу, а над ним стоит Стасов.

Вот что я знаю об этом снимке. Стасов был одним из людей, воспитавших Маршака. Маршак спал в доме у Стасова на диване, в его кабинете, иногда даже в его служебном кабинете, в публичной библиотеке в Петербурге.

Оба такие важные, торжественные и, должно быть, давно любящие друг друга...

К Толстому!

Как возникли эти снимки? Стасов был человек с горячими руками. Ему непременно хотелось показать своего любимца Толстому. Он взял однажды маленького Сама за руку и повел его к самому лучшему фотографу. Ему непременно хотелось, чтобы снимок был хороший. Этих снимков несколько. Маршак и Стасов рядом. Высокий Стасов положил руку на плечо Саму. Маленький Маршак, сидящий за столом.

Любивший Маршака Стасов повез эти снимки в Ясную Поляну.

- Лев Николаевич, - сказал Стасов Толстому, - посмотрите, какое лицо у этого мальчика! Я верю, Лев Николаевич, что это надежда... Благословите его, Лев Николаевич.

Толстой внимательно посмотрел на фотографию. Лицо ему понравилось, но он сказал:

- Что-то не верю я в этих вундеркиндов!

Так рассказывал нам об этом Самуил Яковлевич.

- Я долго потом обижался на Толстого, - говорил Самуил Яковлевич, смеясь.

Подарок

Когда родилась моя дочка, она еще не знала этого, а Маршак уже подарил ей книгу. Это была маленькая книжка-игрушка, совсем особенная книжка. Медведь, играющий на гармошке. Гармошкой служила книжка Маршака. Календарь!

Сенокос идет в июле.
Где-то гром ворчит порой.
И готов покинуть улей
Молодой пчелиный рой.

Моя дочка очень любила эту книгу и знала ее наизусть...

Мне трудно представить себе! Маршак, спавший в кабинете у Стасова на его старом диване. Да, у Стасова, который родился при жизни Пушкина и мог бы видеть его! Который мог знать Крылова, знал Некрасова, встречался с Тургеневым, дружил с Толстым!

Я вновь обращаюсь к этой мысли... Когда моя дочка была совсем мала, только-только родилась, Маршак подарил ей книжку. Я тогда только что познакомился с Маршаком.

Я невольно подумал вот о чем. Где Пушкин и где моя Иринка? Вот как все близко. Все это близко, все это рядом. Через одного человека. Через Маршака.

Последнее слово

Маршак иногда подолгу сомневался, не знал, на какой остановиться строфе, терялся в вариантах. В этом случае он принимался звонить знакомым своим или друзьям. Он мог спросить у всякого, даже у своего маленького читателя; у школьника какого-нибудь. Так иногда и было. Все, кто с ним встречались, могли услышать однажды от него этот вопрос.

Меня этот вопрос почти всегда заставал врасплох. Я не знал, что ему сказать, мне чаще всего и тот и другой вариант нравились, каждая строчка была хороша по-своему. И тогда, желая подтолкнуть мое воображение, Маршак спрашивал требовательно:

- Ну а по ощущению?

Ощущение, по ощущению... Для него это было важно, это было его наиболее точное, безошибочное поэтическое мерило.

Однако нам только казалось, что он советуется. На самом деле он всегда делал третий вариант.

Расправа

Этот случай рассказала мне Тамара Семеновна Абашидзе, известный врач.

Это было в Кисловодске, в ресторане, за столом, за которым встретились компанией. Все были еще молодые. В самый разгар веселья в зал ввалился какой-то пьяный и стал ко всем приставать, явно пытался затеять скандал. Все растерялись и не знали, что делать. Даже всем известный писатель, большой здоровяк, косая сажень в плечах, и тот растерялся. И только Маршак, один он, маленький, чудный Маршак, так она говорила о нем, весь бледный, схватил хулигана за ворот и вынес его вон.

Она видела его один раз, но не может забыть его с тех пор.

Лебедев

Дело было в типографии, в цехе типографском, где печаталась одна из первых книг Маршака. Маршак пришел, чтобы посмотреть рисунки.

Рисунки были слабыми. Издатели мучились, редактор хватался за голову - неизвестно, чего он хочет, этот Маршак! - Что вы хотите, Самуил Яковлевич? - спрашивали у него. - Какого вы художника еще себе хотите?

Маршак и сам не мог сказать, что он хочет, но рисунки ему не нравились. В это время он увидел под ногами у себя затоптанный кем-то рисунок акварелью, который ему очень понравился.

- Вот такого, - сказал Маршак и показал рисунок редактору.

Это и был Лебедев, художник, оформлявший потом многие книги Маршака.

Чувашский бог

Еще одна история, небольшая, не придуманная мной. Маршак вдвоем с писателем Пантелеевым путешествовал по Волге. Было это еще в тридцатых годах, Маршак в те годы много путешествовал.

Так вот одна бабка, во время этой поездки глядевшая на него во все глаза, больно уж его речь казалась ей необычной, спросила у него, кто он такой. И Маршак тогда ей сказал, что он чувашский бог. На всякий случай она боязливо от него отошла.

На другой день они подошли к пристани в Чебоксарах. И, когда они стали сходить по трапу, Маршак услышал, как один мальчишка, показав на него другому, сказал:

- Вон наш чувашский бог сходит!

Стих о такси

Живя в последние свои годы подолгу в Ялте, Маршак вынужден был пользоваться услугами ялтинского такси. Но всякий раз приходилось подолгу ждать. Обязательно выходило какое-нибудь недоразумение. То машина вообще не приходила, то не принимали заказ.

В конце концов Маршак написал небольшое стихотворение о "таксомытарном" парке. Его, как на беду, напечатала местная газета.

Ялтинское автопарковое начальство встало на дыбы. Как так! У них работает столько прекрасных водителей, и вообще как можно! Все ходили и возмущались. Редактор газеты, оплошно напечатавший стихи, с неудовольствием стал излагать мне однажды всю эту историю, доказывая, что Маршак их подвел.

Дошло до бюро горкома. Проштрафившийся Маршак ничего этого не знал, не подозревал, что вокруг его маленького стихотворения расходятся такие волны.

- Да, подвел нас ваш Самуил Яковлевич, подвел! - говорил мне этот человек.

Память

Однажды из Дома творчества в Ялте Маршак надолго уехал куда-то. Вернулся он только к вечеру и очень смущенный.

Оказывается, он целый день искал дом Ярцева.

Бродя по Ялте, Маршак поднялся на Дарсан и отыскал окно комнаты, в которой он жил, и, не удержавшись, заглянул в него. Это было на первом этаже. И тут за спиной у себя он услышал: "Гражданин, что вам здесь надо, что вы здесь делаете?" Из дома напротив вышла какая-то женщина и накинулась на него, видя, что человек лезет в окно. Он стал говорить, что жил здесь в семье Горького, учился в ялтинской гимназии, и жил именно в этом доме, в этой комнате.

Они еще поговорили немного и расстались, два старых человека, которым было что вспомнить. Потом он осмотрел дом, табличку, украшающую этот дом снаружи, повешенную высоко, на уровне второго этажа. Уже войдя в ворота, он вернулся.

- Вы не знаете, - сказал он, - здесь по соседству жила одна сумасшедшая старуха...

- Так это я и есть та старуха сумасшедшая, - сказала ему женщина печально. - Только я теперь стала совсем здоровая.

Маршак был очень смущен.

Самое удивительное, что ему уже и тогда казалось, что она старая.

Он рассказывал мне это вечером того же дня. Мы сидели в парке, и он мне это рассказывал.

"Божьи коровки"

Маршак иной раз рассказывал своим гостям какую-нибудь милую чепуху. Про девочку, например, одну. Как эта девочка, услышав сказку о золотой рыбке - о золотой рыбке, о злой старухе и о старике, спросила:

- А почему он не попросил себе новую старуху?

И еще об одном мальчике маленьком рассказывал, которого долго водили по зоопарку. А когда дома его стали расспрашивать, что он там видел, он отвечал:

- Божью коровку!

Поправки

Маршак редактировал мою книгу. Это была моя первая книга рассказов, о детстве, о тайге, о жизни в лесу. Она так и называлась "Первая книга". Я писал ее долго, и он ее так же долго редактировал. Останавливался на каждой строке, предлагая, где, что, как исправить. Это была долгая и терпеливая работа, не только для меня, но и для него. Он судил чужую работу как свою. Того отношения, с каким писал свои стихи, он требовал и от других. Он иначе не мог. Он все делал одинаково.

Теперь, когда Маршака давно нет в живых и давно уже вышла эта книга, может быть, чему-то научившая меня, я нет-нет да и погляжу в мои черновики. У меня сохранились три варианта. Но помню, что уже тогда остановили меня, показались мне примечательными две его маленькие, совсем незаметные поправочки. В том месте, где я рассказываю о том, как я с мальчишками искал в поленнице змею, у меня было написано: "Мне стало неловко, что я напрасно их сюда привел..." Маршаку это не понравилось. Он сделал так: "Мне стало совестно, что я зря..."! Рядом было сказано: "Я отчетливо помню и сейчас тот испуг, который я пережил". Мастер сделал так: "Я до сих пор помню, как я испугался".

Он искал только отборное зерно!

Поездка в Коктебель

Однажды утром, едва я пришел с завтрака, меня позвали к телефону. Звонил Самуил Яковлевич.

- Голубчик, - услышал я. - Поедемте в Коктебель, - сказал он.

Я, признаться, настолько не ожидал этого, что не знал, что ответить. Почему так сразу в Коктебель? Но Маршак не стал ждать от меня ответа, а, почувствовав мою неуверенность, тут же сказал:

- Мы сейчас за вами заедем. Будьте готовы!

"В Коктебель так в Коктебель", - подумал я и стал готовить себя в дорогу. Я залил горячим чаем термос, захватил оставшиеся от завтрака пирожки, одеяло с собой прихватил. Со всем этим я вышел из подъезда, когда подошла машина Маршака. В то лето Маршак жил в санатории недалеко от Ялты.

Он никак не ждал от меня такой запасливости и, завидев завернутые в бумажку пирожки, термос и особенно одеяло, удивился. "Мы сегодня вернемся", - сказал он мне.

Я ни за что не хотел верить, что мы всерьез собираемся в Коктебель. Я думал, что мы только выедем за город и вернемся обратно. Шутка сказать - из Ялты в Коктебель! Можно сказать, на другой конец полуострова.

Рядом с Маршаком, на откидном сиденье сидела его докторша, внимательная Нина Матвеевна, которая эти последние годы была с ним в поездках...

Еще вчера они никуда не собирались.

В этот раз можно сказать, что с машиной нам просто повезло. Хотя это было все то же такси. Машину дали неожиданно большую, очень удобную для поездки. В ней можно было даже при желании не сидеть, а лежать. Да и водитель нам попался симпатичный, страшно деликатный, легко с ним было всю дорогу. Все сложилось как нельзя лучше.

Это было в последний год жизни Маршака, в последнее лето, проведенное им в Ялте. Ему было уже семьдесят пять лет, и он был очень болен.

Выехали из города и стали забираться в гору.

Мы не успели далеко отъехать от Ялты, как нам пришлось уже остановиться. Дело в том, что Маршак довольно скоро заметил растущую возле дороги, в канаве прямо, какую-то на редкость красивую шапку красного татарника и заволновался. Вспомнил о стихах, которые он собирался перевести, где описывался точно такой же чертополох - символ Шотландии. Мы притормозили возле этого репья и поехали дальше.

Мы все время ехали по дороге, пролегающей по побережью, над морем, над скалами. День был жаркий, сияющий. Мы ехали медленно, жалко было проезжать мимо всей этой красоты быстро.

Особенно хороши были места за Алуштой. Въехав в Алушту, мы поехали прямо. Не повернули к Симферополю, как обычно, а поехали прямо. Я ничего не знал об этой новой, вьющейся возле моря дороге, проложенной от Алушты до Судака. Было такое впечатление, что по ней никто никогда не ездил. Казалось, она была только недавно проложена. Самуил Яковлевич впервые видел эти места, эти бухты, пляжи и спаленные, покрытые белой травой холмы. Здесь, на переходе от моря к степи, было удивительно тихо. Ни одного дома, никакого нигде признака жилья, ни одна машина не попалась нам навстречу... Мы были совершенно одни на всем этом побережье.

Было дико, первозданно.

Было так тихо, что все было слышно. Звенела трава, совсем рядом шелестели волны.

Когда он поворачивался и о чем-нибудь спрашивал, глаза у него были синие-синие.

Мы лишь во второй половине дня, к вечеру близко, приехали в Коктебель.

Мы помылись с дороги, кое-как привели себя в порядок и поскорее поехали к Карадагу, чтобы успеть еще до заката взглянуть на него. Нина Матвеевна осталась заниматься хозяйством, готовить ужин. По степной дороге, мимо опустевшего палаточного городка тихо-тихо подобрались мы к самому основанию скалы. Машину оставили внизу, а сами, вдвоем с водителем, полезли наверх. Маршак остался внизу возле машины один. Он все время махал нам палкой, а мы с трудом карабкались вверх по отвесному склону и все время что-то кричали ему свое, веселое... Мы не долезли и до половины горы, застряли на одном из склонов. Со стороны гор и степи на нас веяло морем. Море было отовсюду, и отовсюду были горы. Мы никогда не видели таких гор, какие увидели в этот раз. Мы даже не знали, что могут быть такие горы. Солнце уже заходило, и краски на них постепенно менялись, горы постепенно сделались фиолетовыми, каждая неровность на них сделалась выпуклой, заметной. Стало очень красиво. По всей долине внизу легла глухая, густая тень. Самуил Яковлевич, стоящий в тени машины, был еле виден. Там, внизу, под горой, было уже совсем темно.

Эта поездка была так интересна, что не хочется ничего упускать...

В Коктебеле мы заночевали, навестили дом поэта Волошина и слушали рассказы об этом удивительном уголке Крыма. В доме, едва он туда вошел, его обступили, и он так и не вышел из столовой, а мы тем временем поднялись на антресоли к книгам и гравюрам, акварелям, в которых так зримо отразилась эта земля, древняя страна Киммерия, как называли ее поэты во все времена.

Однако пора было уезжать. Слуцкий, пришедший из Старого Крыма Петников проводили нас.

На обратном пути мы заехали в Судак. Маршаку хотелось еще найти дачу одного художника. Не помню уж, зачем ему понадобился этот художник, эта дача. Для этого нам пришлось заехать на почту, так как никто не знал, где эта дача.

Должен сказать еще, что из Коктебеля мы взяли с собой в машину одного литературоведа, кажется, из Ленинграда и, кажется, даже профессора. Так вот, этот наш спутник, человек не старый, взял инициативу на себя и пошел на почту, чтобы расспросить дорогу, и вскоре вышел оттуда с девушкой. Все опять сели в машину и поехали. Девушка посидела-посидела, спрашивает: "Простите, конечно, а кто из вас будет Маршак?" И смотрит, конечно, на соломенную шляпу профессора. Самуил Яковлевич сидел, как я уже сказал, впереди, оглянулся. "Это я, милая, это я, рад с вами познакомиться".

Меньше всего она думала про него, сидящего впереди, опирающегося на палку, в голубой вискозной рубашке, уже худенького и легкого, и все смотрела на шляпу профессора.

Девушка вывела нас из поселка и слезла. Дальше дороги она не знала. Но тут нам встретился паренек на велосипеде, ехавший впереди нас. Он вызвался помочь. Мы ехали за ним по какой-то еще не просохшей низине, долине, где дорога была еле намечена, и потом преодолели ручей. Машину нашу швыряло, мотало из стороны в сторону. Парень все время оглядывался и все время ехал впереди. Наконец он тоже остановился и сказал, что дальше все так же, прямо. Сидящий рядом со мной профессор не утерпел.

- Мальчик, - спросил он, - а ты знаешь, кому ты дорогу показывал?

Самуил Яковлевич поморщился.

- Нет. А кому? - спросил явно заинтересованный паренек. Парнишка попался понятливый.

- Это Маршак. Самуил Яковлевич! - продекламировал профессор.

Парень уставился в открытое окно кабины на Маршака, а потом, покачав головой, сказал восхищенно:

- Ух ты!

Мы засмеялись.

Парень остался стоять на дороге, а мы поехали дальше, но уже не пытались найти дачу неизвестного нам художника, а повернули к морю, и скоро я впервые увидел отчетливые, хорошо сохранившиеся зубцы генуэзской крепости в Судаке, ее прямо в скалы вписанные стены.

Когда некоторое время спустя мы вернулись в поселок, а потом выехали на вечернюю дорогу, вслед за нами - впереди и сзади нас - пылили ребята на велосипедах, мальчишки Крыма, узнавшие, что Маршак в Крыму.

К вечеру мы были в Ялте. Всю обратную дорогу Самуил Яковлевич опять рассказывал о молодости своей, о жизни своей. О том, как он учился в Англии, как начал переводить английских поэтов, как увлекся этим. Он много рассказывал и хорошо. Никогда раньше Маршак не рассказывал так много. Многое из того, о чем он рассказывал, я впервые от него слышал.

Время от времени он поворачивался и спрашивал: "Слышите?" - и продолжал рассказывать. Он сидел впереди с водителем, а я за спиной у него. Поворачиваться ему было трудно.

Я только потом, когда мы приехали в Ялту, спохватился и пожалел, что не взял с собой какой-нибудь толстой тетради, чтобы записать все, что он рассказывал мне за эти необыкновенные два дня нашего путешествия.

В последний раз

1

Итак, в первый раз я был у него 13 марта 1947 года.

Второй раз я увидел Маршака через несколько лет в Союзе писателей во время какого-то заседания. Я увидел его во время перерыва, случайно, что называется, мельком, в фойе, где было много людей. Но и в этой обстановке, в толкотне, в спешке, он узнал человека, которого он видел только один раз; казалось бы, через столько лет узнал меня, был со мной очень приветлив. Вот почему эта встреча запомнилась мне. При любой спешке не мог огорчить человека невнимательностью.

И, наконец, еще одна встреча издалека - 4 ноября 1957 года. Маршаку семьдесят лет. В Колонном зале его большой юбилейный вечер. Маршак сидел в каком-то пышном, поставленном в ряд со столом президиума и, должно быть, взятом из театрального реквизита кресле.

Я вошел в зал в ту минуту, когда кто-то звонко-радостно прочел:

- Маршак Советского Союза.

В зале было празднично торжественно. Как всегда бывает, когда никакие, самые большие слова не звучат преувеличением.

Актеры приветствовали его всеми составами театров.

Игорь Ильинский, соревнуясь в своем искусстве с искусством Маршака, прочел стихи Маршака. Ах, как он прочел, как он настойчиво долго тянул последнюю ноту. До сих пор стоит в ушах:

И, если сказать не умеешь "хрю-хрю", -
Визжи не стесняясь: "И-и!"

Я не помню, что говорили остальные ораторы, должно быть, я не попал на самое начало.

В киосках, которые там торговали, давно уже не было ни одной его книжки. Я поздно спохватился.

И все-таки я нашел один экземпляр толстого тома издания золотой библиотеки, том его сказок и стихов, который продавщица не хотела продавать, потому что он весь развалился, был разбитый. Я послал его с запиской в президиум и долго смотрел, как том этот путешествует по рукам и никак не может дойти до Маршака. Каждый, прежде чем отправить его дальше, прочитывал несколько страниц.

Когда все закончилось, я прошел на сцену. Я увидел сидящего за столом Маршака, окруженного родными, очень измученного, уже в шубе. Книга, посланная ему, так до него и не дошла и лежала на столе у двери, заваленная подарками. А я в этот его день ждал подарка от него!

Я хотел потихоньку уйти, но он заметил меня. "Я получил вашу записку, дорогой... Да, да. Давайте же, я напишу! Сколько же теперь ей?" (Он имел в виду мою девочку, мою дочку.)

И сделал какую-то очень хорошую надпись.

Одну из многих, которые ему приходилось делать.

2

(X. 1961. Ялта.) Я приехал сюда, в Дом творчества (ужасное слово, не люблю я его!), еще первого и не сразу узнал, что здесь Маршак. Узнал об этом только на второй или на третий день, так как он совсем не выходит.

Прошла еще неделя.

Выхожу вечером из дому, смотрю, Маршак сидит на крыльце. С ним двое незнакомых.

- Здравствуйте, милый... Забыл, как по отчеству?

Молодые люди были из Артека, звали его выступить у них. Они долго еще разговаривали. Самуил Яковлевич был в каких-то домашних туфлях и, должно быть, страшно зяб. Врач, приехавшая с ним, подходила, спрашивала: "Не пора ли?" - "Сейчас, еще минутку, ладно?" - просил он ее и оставался. Артековцы уехали, но пришли другие и старика совсем заморозили.

Тут же после ужина мне передали, что Маршак приглашает меня к себе.

Хороший кофе был сварен. Комната у него на втором этаже, угловая. Позвал, как на праздник.

Разговор был разный. Маршак рассказывал о памятной для писателей встрече на квартире у Горького, где неожиданно появился Сталин. У Маршака уже был билет на Ленинград, но Горький его удержал, шепнув: "Кое-кто будет!"

Когда перешли из столовой в кабинет или - наоборот - из кабинета в столовую, стали выступать писатели. "Вам надо выступить", - сказал на ухо Маршаку Горький. Маршак сказал свою речь, он говорил о литературе для детей, о воспитании. Горький ему потом сказал: "Вы говорили лучше всех".

Именно тогда зашла речь о том, что школе надо вернуться к преподаванию истории.

По немногим репликам гость показался ему человеком проницательным.

Заговорили о сорок первом, я прочел Маршаку стихи "На телеге мертвый политрук...", а потом рассказал про имперскую канцелярию. Про последние ее дни и про последние дни войны. Прочел еще одно старое свое стихотворение - "Часы". Маршак попросил дать ему посмотреть мои часы из рейхстага и близко долго рассматривал их.

Спросил затем меня, сколько мне лет, подумав, сказал:

- Много вы видели для своих сорока!

3

(12. X.) Я встречаюсь с Маршаком после большого перерыва, и мне это непривычно. Пересказывать Маршака трудно. Он говорил, например, вчера, как часто у нас путают жанры. Не знают, не умеют выбирать, а еще чаще не находят тона.

Почти каждый, по его словам, способен что-то сделать, но надо найти себя, чтобы не заниматься делом несвойственным.

- Чтобы лодки посуху не тащить, - сказал Маршак.

В этот раз он много и любовно говорил о Твардовском, о его отце, человеке талантливом и даровитом, о котором он знает по рассказам сына.

Подошел Шкловский и заговорил о Джамбуле. (Известно, что Шкловский любит перескакивать с одного на другое.)

Смешно рассказывал, как искали Джамбула в казахской степи, после Первого съезда, на котором обнаружился Стальский.

Потом заговорили об Андроникове. Как показывает он обоих, и Шкловского и Маршака. Все те, кого он показывает, обижаются на него. Шкловский сам признается, что он тоже обиделся.

- Да, да, - сказал Маршак, улыбнувшись, виновато кивая головой, - очень похоже!

Вот это самое "да-да", как я заметил, частое у него, делает его всегда таким непривычно кротким.

Маршак отпустил вчера своего доктора в Москву и остался один, на нашем попечении.

4

(14. X.) У Маршака бывает такая поощрительная улыбка и поощрительный взгляд. Мне с ним легко... Каждый день он посылает за мной дежурную Полину.

- Вы хорошо умеете слушать.

Читал мне сегодня многое из своих старых переводов, но больше всего из Шекспира и Гейне.

Потух свет, и мы долго сидели в темноте, ждали, когда он загорится. В конце концов нам разыскали две свечи. Так при свечах и ужинали.

Надавали ему много книг, и Маршак огорчен тем, что не знает, что отвечать авторам.

- Хуже всего, когда не знаешь, за что ухватить. Это как с утопающим!

Несмотря на болезни, на плохое самочувствие, он и здесь много работает, отдыхать он не умеет.

Открывает одну папку, другую. В каждой новые стихи, переводы, все это еще не печаталось.

Вышла отдельным изданием его проза - повесть "В начале жизни". Я ее читаю, когда прихожу от него к себе. Вырос он в Острогожске, под Воронежем. Отец много возил их с места на место... Вчера рассказывал мне о своем учителе, Теплых. "Он дал мне образование и всему научил". Самуила Яковлевича и сейчас занимает этот замечательный человек, как попал он в эту глушь? Маршак считает, что, по-видимому, какая-то романтическая история привела этого человека в Острогожск. "Любил меня и звал меня "Маршачок"... У меня были большие способности". И теперь еще с тогдашним детским своим огорчением говорит о том, как случилось, что он поссорился со своим учителем...

Необыкновенно восхищенно говорит о языке Твардовского и вообще с гордостью о Твардовском.

- И слава богу, что он в традиции! Потому что большая радиостанция должна конечно же стоять на холме! На холме, а не в долине!

Вспоминает свои плакаты времени войны, жалеет, что не вернулся к этой работе еще раз, после войны, прервал ее. Не чувствовал необходимости продолжать, но тут, возможно, и редакция виновата.

Когда плакат "Бьемся мы здорово" принесли Сталину, тот долго ходил вокруг стола, что-то напевал, доволен был и говорил:

- Маршак - орел! Орел Маршак!

В те годы я больше всего запомнил его плакат:

Ты каждый день, ложась в постель,
Смотри во тьму окна
И помни, что метет метель
И что идет война.

5

(18. X.) Всякий раз, уходя от него, я испытываю нечто вроде вины. Мне все кажется, что на моем месте должен был бы быть кто-то другой, кто бы лучше передал все то, что он рассказывает.

Заговорили о сонетах Шекспира, о том, как переводит Маршак. Маршак сказал:

- Мои переводы - прозрачнее. Я вообще стремлюсь к прозрачности... Сонеты Шекспира я знал, но на память их не помнил, поэтому - переводил первые строки, а дальше уж следовал за образом. Так было интереснее. Надо заново создавать.

- Иногда и просто идешь за рифмой.

Признался, что когда переводил сонеты, то вспоминал, восстанавливал собственные увлечения, встречи.

Так было, например, со строчками: "Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть". Вспомнил рассказанный ему кем-то случай с девочкой, которую несправедливо обвинили в воровстве, и тогда она решила и в самом деле украсть. Вот откуда появилась эта строчка.

...Сегодня утром пожаловался:

- Плохо спал. Вчера у меня были какие-то люди...

Он даже и не понял вчера, что это были за люди, а они просидели у него целый вечер...

Одно из любимых его выражений: "И очень народный!" Прочитав какое-либо стихотворение или перевод свой, говорит:

- Понимаете, какая штука: я это написал давно, но потом я его немного укрепил!

Многое из сделанного им, даже самое значительное, было задумано еще в молодости. Вот так виноградарь разбивает плантаж, чтобы вырастить лозу! У меня создалось впечатление, что все наиболее значительное было им начато уже когда-то в молодости и потом только дорабатывалось. Все было сделано им уже тогда. Это поразительно, но, должно быть, так и есть.


Маршак уехал. Теперь он будет поблизости от Ялты, в санатории, но он еще вернется сюда.

Мы должны были с ним ехать в Артек, но он заболел.

6

(5. XI.) Когда я рано утром сегодня позвонил ему туда, в Ореанду, я застал его уже за столом. С ним сейчас его сестра - Лия Яковлевна, писательница Елена Ильина.

Я добрался до них часам к пяти. Когда я открыл дверь, я увидел, что комната вся набита детьми. Это были пионеры из Артека, давно приглашавшие к себе Маршака. Они висели друг над другом гроздьями, и я не сразу увидел его самого. Я не сразу увидел его самого, пока не услышал его голос...

Трудно было отвечать на такую любовь. Ребята читали ему стихи, пели ему свои артековские песни. Он изо всех сил старался немного подпевать им.

Потом ему пришлось прочесть стихи. Я удивился, что он читал их таким неосвоившимся голосом. Ребята волновались гораздо меньше. Читал неуверенно, сбиваясь, не находил нужного тона.

Зато как просто он с ними разговаривал!

Мне запомнилось, один мальчишка на вопрос, где он будет работать, когда он вырастет, отвечал:

- Только в цирке!

И все этому засмеялись. Но потом выяснилось, что отец этого мальчика известный клоун.

Только когда они уехали, я смог добраться до Маршака и обнять его в день его рождения.

Сели за стол. Кто-то сказал какие-то шутливые слова, и всем стало можно выпить. Пили за девушку-винодела из Массандры, которая привезла свое вино, а сам юбиляр прочел два стихотворения Майкова о вине. "Тихо трезвость теряя..."

Когда пили чай, рассказывал о Саше Черном, с которым они были почти сверстниками. О мрачном, меланхолическом Саше Черном.

Считает, что для поэзии тоже нужен, как он называет, какой-то "санаторий". Нужен режим, нужна дисциплина формы. Только тогда, по его словам, возможно новаторство.

Показал нам одно очень интересное письмо японской девочки, которая пишет, что прочла его пьесу "Двенадцать месяцев" и сказку - "Горя бояться - счастья не видать ".

Наша зима произвела на нее большое впечатление.

"У нас сейчас в Японии уже прошло жаркое лето... Взамен стрекота цикады вечерами слышно пение любимых насекомых... Как хорошо было бы, если бы и у нас пошел снег".

Она пишет, что душа ее "полна свежей приятности из-за впечатлений книги". Пишет, что в тот миг, когда она дочитала книгу до конца, она заметила с разочарованием, что с пальца у нее исчезло волшебное кольцо.

"Дядя Маршак! - пишет она. - Будьте здоровы навек. Я издалека через Японское море желаю Вам здоровья и счастья".

7

(21. XI.) Мне захотелось записать о нескольких днях, проведенных с Маршаком в Нижней Ореанде. Завернул он к нам, когда был в Ялте по каким-то делам. Выглядел не очень хорошо, жаловался, что вконец запарился. Только когда я приехал к нему, я увидел, какого рода работой он занят. Для подготавливаемого Гослитиздатом трехтомного собрания сочинений своего брата, М. Ильина, написал большую вступительную статью. Сейчас ему прислали гранки, и оказалось, что все это надо переделывать... Дело в том, объясняет Маршак, что произведения Ильина набрали по последнему, прижизненному, как это обычно и водится, но в данном случае не лучшему изданию.

Вот уже несколько дней он спасал свое предисловие, переписывал и переделывал все заново, потому что тех отрывков, которые приводил Маршак, теперь у Ильина не было, а на них строились все его положения, все основные формулировки... Верстка была уже вся измазана, но он и сам свалился.

Маршак был в отчаянии. Он хорошо сознавал, что все им давно уже сделано, и в то же время его обычная взыскательность, требовательность не позволяли ему остановиться. Стоило ему прочесть фразу, как все начиналось сначала, начиналась новая правка и новые поиски слова.

Лии Яковлевне пришлось изолировать его, уложить в соседней комнате и настоять, чтобы он не выходил. Надо было просто отобрать у него эту игрушку. Я не оговорился... Отобрать эту работу, как у ребенка отбирают игрушку.

И Самуил Яковлевич подчинился. Он и сам понимал, что заработался!

По сути дела, это была новая статья, другая, отличная от прежней.

Повторяю, все было сделано им до самого конца. Оставалось только вписать, а иногда и вклеить в прежде написанный текст новые страницы, перенести все сделанное им в другой, чистый экземпляр... Сестре часто приходилось переносить запятые брата из одного экземпляра в другой, и она делала это любовно, пренебрегая собственной работой и возможностью отдыха, ради которого она и приехала сюда.

Мне оставалось только учиться у нее ее терпению, ее сноровке, с которой она во всем этом разбиралась, переносила все эти исправления почерком, удивительно похожим на почерк брата. Тот, кто бы увидел эти листы, и впрямь мог бы прийти в отчаяние.

Самуил Яковлевич смеялся, что его так решительно отстранили, но он недолго находился в своей этой комнате. Вскоре он вынес оттуда и прочел нам совершенно готовое, начисто написанное письмо в издательство, в котором он доказывал, что правка Ильиным в книги была внесена в последние годы жизни писателя под давлением вульгарной, несправедливой критики, что эта правка нарушает целостность и художественную основу его книг.

Меня удивило, что Самуил Яковлевич, только что такой одержимый, нервный, написал деловое, обстоятельное и спокойное письмо. Он только что весь дрожал, но нигде ни разу не прорвалось его раздражение. И эта сдержанность была убедительнее всего.

Вот это письмо Маршак и приложил к своей статье.

Сразу же, как только эта объемистая бандероль была запечатана, я отвез ее поскорее в Ялту, чтобы он не передумал. Взял ее с собой и отправил, чтобы он к ней уже не возвращался.

По мере того как работа над предисловием подходила к концу, Маршак все более оживал... Вздохнув свободнее, он в эти же дни стал составлять давно задуманную книгу лирики.

Сначала это были просто стихи, папка со стихами, даже не очень толстая, в разное время написанными, с наспех собранными экземплярами за многие-многие годы, некоторые из них писались еще в юности.

Он давно задумал эту книгу, отдельную, в которой были бы только оригинальные его лирические стихи. Не сразу он, как я увидел, отказался от мысли впервые не давать в эту книгу переводы, как он всегда это делал во всех своих прежних книгах.

Что касается построения книги, то тут ему, как я понял, хотелось кому-то довериться, а может быть, и просто проверить себя. Но только теперь я увидел, какое большое значение придает он монтажу, то есть расположению стихов... Он начал эту работу за чаем, за еще не убранным от обеда столом. Читать заставил меня. Опять же для того, как я думаю, чтобы проверить свои ощущения и чтобы услышать еще раз свои стихи на слух. Услышать на слух, думаю я, для него одно и то же, что поглядеть на сделанное со стороны.

Таким образом, я был при самом начале работы. Я приезжал к нему и на второй день, и на третий, несколько дней подряд. Он нуждался в слушателе. Он читал, примеривал. Долго не мог решить, открывать ли книгу стихами о времени или стихами о стихах, о слове.

Постепенно стихи, как бы сами собой, стали складываться в группы, в разделы. Стихи о детстве, о природе, стихи последних лет.

Книгу захотел назвать "Избранная лирика".


Вернулся с набережной, мне сказали, что Маршак просил меня позвонить ему. Что-нибудь случилось? Бегу к телефону. - Мне позвонили из "Правды", - говорит он, - просили у меня стихи, я написал, а теперь думаю, не поторопился ли...

Написал два стихотворения, отшлифованных так, как будто они всю жизнь писались. Одно - о книгах, которые мы снимаем с полки, второе - сатирическое... Спрашивает, варианты каких строф лучше.

Те и другие были хороши, не сразу можно было сказать, на чем остановиться.

8

(23. XI) Еще когда он был в Ялте, он взял у меня мои берлинские рассказы, чтобы прочесть их на досуге. И уже на другой день позвонил. "Я тут прочел ваши рассказы". Теперь, когда я был у него, он опять вернулся к своему впечатлению о прочитанном.

Самуил Яковлевич не любит отпускать гостей рано, мне приходится засиживаться. Сегодня я даже читал ему свои стихи, большая, в общем-то, нужна отвага, стыд еще сохранился, чтобы, попав к нему, не его слушать, а самому читать свое. Но он был более чем добрый и настоял, сказав: "Вы мне давно не читали". И опять, как в первые дни после войны, я прочел ему чуть ли не половину моей книги. Он ведь удивительно как внимательно умеет слушать каждого, каждого умеет заставить разговориться.

Всегда со всеми умеет говорить как с равным, оттого с ним и чувствуешь себя легко.

- Больше маневрируйте внутри стиха! - сказал.

Когда я уходил, совсем уже обласканный, он вынес мне оттуда, из другой комнаты, где спал, сонеты Шекспира. На этот раз это был последний экземпляр.

Я обнаружил сегодня, вернувшись к себе: оказывается, я знаю давно сонеты Шекспира наизусть!

9

(I. 1962. Москва.) В эти дни я у Маршака на Чкаловской.

Избранная лирика его еще не сдана. Правда, за это время появились новые четверостишия. Вот уже несколько дней, как он в постели, заболел, простудился. Его заботит, что работа над книгой затянулась. Кажется, что стоит сделать еще одно усилие - и все будет закончено, но, конечно, он то и дело обнаруживает что-нибудь, что надо поправить. Остановившись на какой-нибудь строке или фразе, спрашивает: хорошо ли это? И вскоре находит новый вариант. И так - без конца.

Он дал мне сегодня эту рукопись, после Ялты претерпевшую довольно значительные изменения, дал мне ее, чтобы я посмотрел ее еще раз, и я вижу, что книга готова, я даже написал ему об этом, но у него свой счет.

Прихожу и опять читаю ему его книгу с начала до конца, раздел за разделом. Это - нелегко. Сидеть вот так возле него и читать, сейчас, когда он болен, видеть, что чувствует он себя все хуже и хуже.

Чтение наше ненадолго прерывается. Приходит время принять лекарство, сделать укол. Надо выпить чай. А вот пришел младший внук его. Он с кем-то подрался, кого-то защитил и теперь держит ответ. Мальчик стоит за спинкой кровати и с большим достоинством объясняет, как было дело. Я вижу, как грозный Маршак прячет улыбку, довольный внуком.

Звонит телефон. Розалия Ивановна там, у себя в комнате, снимает трубку, но слышит только первые фразы, ибо Маршак торопится взять трубку сам. Он обо всем должен знать, даже вот и сейчас, когда он болен.

Звонят разные люди, чаще всего молодые поэты. Только на несколько дней откладываются встречи и посещения. И вдруг еще один звонок. Уже по лицу Маршака, по улыбке его, я догадываюсь, кто звонит.

- Здравствуй, Александр Трифонович! Ну, как ты?

Я встаю, чтобы уйти, пока он разговаривает, но Самуил Яковлевич делает мне знак: "Сиди!" Отмахивается от вопроса о здоровье и говорит о других делах. А потом:

- И надо сказать еще, Саша... Надо еще сказать так, что язык - это общенародное, государственное достояние.

Твардовский готовит доклад о Пушкине и советуется с Маршаком.

Я возвращаюсь, когда разговор подходит к концу.

Маршак берет со стола только что прочитанное стихотворение и неожиданно меняет название. Лия Яковлевна принесла продиктованные им накануне ответы на письма, перепечатанные ею. Маршак подписывает. Почта большая, но на каждое письмо он отвечает сам.

Сейчас, когда он болен, рука уже не может держать перо так крепко, как держала раньше, и почерк неровный, дрожащий...

10

(VII. Ялта.) Мы с женой приехали на этот раз третьего. Сразу за нами приехал сюда только что вернувшийся из археологической экспедиции Берестов, который с детских лет знаком с Маршаком. Мы по-прежнему в нашем доме Литфонда, а Маршак в Тессели - в Форосе. Эти несколько первых дней, пока работа не захватила его, он не раз приезжал в Ялту. "Я совсем обленился", - говорил он, ругая себя за этот неизбежный перерыв после возвращения в непривычную для него тишину. Нам всегда хотелось встретить его, но всякий раз он опережал нас. Когда мы спускались вниз, на пятачке возле дома, под кипарисом, уже стояла машина, рядом с шофером в ней сидел Маршак, еле живой, хотя и улыбающийся. Мы вели его к себе наверх, а он, сердясь на свою немощность, на слабость ног, с силой стучал палкой в пол.

- Водички можно? - спрашивал хрипло.

Каждый раз он заставал нас этим врасплох. У нас никогда ничего не было, даже бутылки простой минеральной воды, а он, после такой дороги, в жару, хотел пить. Минеральной воды было сколько угодно в столовой, но мы, как нарочно, забывали принести ее. В дверь под разными предлогами заглядывали. Все уже знали, что в доме Маршак.

- Ну что ж, придется выйти на улицу, - говорит Маршак. Мы, конечно, понимаем, что его ждут, и маленькая комната наша постепенно заполняется людьми.

В этот раз он читает новые четверостишия, которые начал писать еще в Москве: и про холмик муравьиный, и про золотой ободок. А еще привез начало статьи. Это было, по-видимому, начало всего, начало записок о дорогом ему детище - Ленинградской редакции Детгиза. Это было то, что он давно хотел написать. Мы очень смеялись над главкой: "Вдруг раздались чьи-то шаги". Прекрасно написано было о том, какое неожиданное впечатление производят на каждого ребенка эти, казалось бы, обычные слова. Сестра сразу отвезла рукопись на машинку, Маршаку не терпелось увидеть ее перепечатанной.

Мы проводили его, когда уже начало темнеть.

Поверить нельзя, но теперь каждый день, утром, снизу, доносился голос, объявляющий, что Маршак приехал к нам, в Ялту... К вечеру он уезжал. "Я вам мешаю работать!" - говорил он. Что мне была моя работа в сравнении с радостью общения с Маршаком!

Я и сейчас не понимаю, как он переносил эту страшную дорогу до Ялты - оттуда, из Тессели, из Фороса этого. Мы только однажды, надо же было нанести ему ответный визит, отправились к нему туда, в этот самый Форос, по круговой, винтообразной дороге. Вернулся я полумертвым. Так меня закружила эта дорога, хуже, чем на карусели.

Жизнестойкость его поражала всех, кто с ним встречался. Где-то, кажется, у Бунина, я прочел не помню к кому относящуюся фразу: "...необыкновенная неутомимость сочеталась с его телесной немощью". Мне показалось тогда, что это прежде всего должно быть отнесено к Маршаку.

- Чем больше отдаешь другим, тем больше остается самому. Надо быть щедрым! - говорил он.


Тринадцатого июля мы собрались к ним, поехали семьями. Дорога в этой части Крыма была перекручена, как веревка. Мы ехали и думали, как это он, такой больной, ездит по этой дороге каждый день. Мы очень долго ехали.

Они жили в плоском квадратном домике, новом, только что выстроенном. Дом, в котором когда-то жил Горький, стоял рядом. У них было здесь две комнаты, с модно разноцветными, ярко пылающими стенами, над которыми Маршак смеялся. Нас ожидал стол со свежей клубникой и какими-то очень вкусными соками. Откуда все это, спрашивали мы. Но они лишь довольно переглядывались между собой. Было и вино, но оно стояло лишь для декорации, потому что мы все были непьющие. Зато с жадностью набросились на клубнику!

Еще в дороге водитель просил нас познакомить его с Маршаком, иначе, мол, дочка ему не простит. Хороший был дядя, и Маршак рад был с ним познакомиться.

Здесь, в Тессели, он был у Горького в 1936 году.

- Тынянов говорил о Горьком: "Ведь он - тигр. Махнет лапой - и нет тебя!"

- У Горького действительно часто менялось выражение лица. Вдруг он становился таким хмурым!

- Его часто донимали... Придет такой бородатый профессор, в черепаховых очках, - я однажды это сам видел, - и начнет твердить Горькому что-нибудь свое. Горький смотрит на него, слушает, барабанит пальцами по краю стола, а потом говорит: "Да, да, в России скота было много всегда. Всегда в России было много скота..."

Рассказывал еще, как Горький однажды написал за одну маленькую девочку сочинение, и девочке этой поставили двойку. По-видимому, Горький это ему самому рассказывал. Еще раз поразил меня своей памятью, оказалось, что помнит, как звали шофера в тот год у Горького, когда Самуил Яковлевич был здесь.

Мы пробыли мало, но все-таки Самуил Яковлевич нам немного почитал. Его статья очень продвинулась. Видимо, со временем из этого вырастет целая книга, ибо начато очень широко. Прочел еще два стихотворения, крымские, здесь написанные.

Стояло море над балконом,
Над перекладиной перил...

За короткое время он сделал очень много. Мы сказали ему об этом.

- Да ведь у писателя работа какая, - ответил он нам озорно. - Взгромоздит себе на спину семиэтажный дом и тащит. А принесет на место, ему говорят - неси назад! Можно было и не тащить, оказывается...

Лии Яковлевне все хотелось надеть на него пиджак... Самуил Яковлевич одет в серую пижамную куртку... Розалия Ивановна накладывает ему в дорогу много всякой одежды, но он редко что-нибудь надевает из этого. Разве что только иногда, на случай выезда, наденет галстук. Полки в шкафу у него заставлены книгами, все это Самуил Яковлевич возит с собой. Здесь Пушкин десятитомный, Блок, Жуковский, Баратынский, Крылов. Для книг в дорогу существует особый чемодан. Есть тут и его книги, и большой четырехтомник, белый, и много других изданий... Ведь то и дело приходится обращаться к собственным текстам.

Вернулись уже к вечеру. И на каждом повороте опять вспоминали Маршака.

Должно быть, он очень скучал там, в этом своем Форосе, в комнате с цветными стенами. Он приезжал к нам еще раз или два. Чаще всего привозил новые четверостишия... Вот такое, например:

Пусть будет небом верхняя строка,
А во второй клубятся облака,
На нижнюю сквозь третью дождик льется,
И ловит капли детская рука.

Мне это больше всего запомнилось почему-то. Я так и вижу протянутую под струю дождя детскую ладошку.

Это было чуть ли не первое из четверостиший, написанных им, когда он начал этот цикл.

Вале, моей жене, подарил рукопись этих своих четверостиший. Написал: "Валентине Ланиной - писатель, ею раненный". Тут же за столом, где мы сидели, легко и свободно написал мадригал.

Знал, чем тронуть женское сердце!


Рассказы Маршака о Чехове.

Однажды Чехов и Бунин взяли извозчика и поехали к морю. Бунин стал бросать камушки в море.

- Какая прозрачная вода, - сказал он, - каждый камушек виден. А вот душа человеческая совсем другое дело. Попробуйте, например, угадать, о чем я сейчас думаю?

Чехов ответил:

- Вы думаете сейчас о том, кто будет расплачиваться за извозчика.

Он любил все ставить на землю.

Пришел к нему как-то молодой человек. Говорил о пессимизме, о мировой скорби. Спрашивал, как жить ему дальше в этом мире...

- Поменьше пейте водки, - посоветовал Чехов.


О Маяковском.

- Он подошел ко мне и сказал: "Где вы так хорошо научились стихи писать?"

Я удивился больше всего его тону. Я его не узнал сначала. Зубы у него были все золотые, и обрит был наголо. А я его знал по портретам. А потом догадался! Была у него меж бровей складочка такая хорошая.

В это время на меня страшно нападали всякие педологи и рапповцы... Говорили, что моя книга о почте - это мечта интеллигента о загранице. Маяковский сказал, что меня надо защитить от старых дев.

Ему тогда самому доставалось. Я помню один вечер, на котором громили Леф. Маяковский просил слова, но ему не давали. Потом дали. Маяковский отругивался. Ему кричали: "Ваш Виктор Шкловский..." А Маяковский отвечал: "А ваш Гроссман-Рощин..."

Асеев тоже просил слова, но и ему не давали. Тогда Маяковский сказал:

- Дайте человеку сказать. У него - чахотка.

...Самуил Яковлевич рассказывал, как он уехал тогда в придуманную им командировку, поехал в Сибирь (Ирбитский округ). Шел тридцатый год, самый разгар коллективизации. Спал в избе, а ночью, когда просыпался, видел что хозяева его всю ночь так и не ложились, сидели при коптилке, раздумывали. Как верно, говорит он, сказано об этом у Твардовского в "Стране Муравии", что никогда Россия не думала так много, как в те дни...

На обратном пути, на станции, ему вручили телеграмму, телеграмма эта была из дому, в ней говорилось: "Прочти "Правду" за 19 января".

В поезде, в непривычно чистом и уютном купе, у соседа, человека профессорского вида, попросил газеты. В газете была статья Горького, посланная с Капри, в которой говорилось, что не надо позволять безграмотным Кальмам травить талантливых Маршаков. Статья эта называлась "Человек, уши которого заткнуты ватой".

- Стали звать меня в ленинградский Госиздат. Я поставил свои условия, что буду издавать только настоящее, буду сам создавать свой портфель, не приму старого. Долго не соглашались, но потом мои условия были приняты. С собой я еще пригласил художника Владимира Лебедева...


Я редко возле него видел плохих людей. Их как-то отсеивало. А может, люди вблизи него становились лучше. Но уж если человек ему не нравился, он возводил стену, проводил резкую черту между собой и тем человеком. Он мог обманываться в человеке только тогда, когда судил о нем на расстоянии, но когда он встречался с вами, он видел вас насквозь.

- Рябое по принципам, по убеждениям - подслеповатое, - говорил он иногда.

Любил повторять стишок Давыдова:

Каждый маменькин сынок,
Каждый обирала -
Модных бредней дурачок
Корчит либерала.

Когда Маршаку было плохо, когда плохие люди брали верх над хорошими, над людьми ему близкими, он, как правило, говорил:

- Ничего, милый, это ненадолго. Все равно проворуются!

...Маршак рассказывал мне, прочитав перед этим какую-то книгу об Африке... Когда приходит несчастье, когда племени плохо, ищут виноватого, того, в кого вселился злой дух. Все становятся в круг, и колдун каждому подолгу смотрит в глаза. Если кто-нибудь смутится, колдун показывает на него пальцем. Причем жертва не должна оправдываться.


Если человек становился ему близок, он говорил с ним о Тамаре Григорьевне Габбе, о своем друге, авторе замечательных пьес для детей. Он хотел, чтобы память о ней была жива... Рассказывал, каким на редкость проницательным человеком она была. Видела то, чего не видели другие. А потом всегда смотрел на нее в волшебный шар. Эти большие сияющие шары он всегда возил с собой, их было два, и он их всегда держал на столе. Однажды он разрешил посмотреть в тот шар и мне, и я увидел, какою она была.

Он написал, перевел, а вернее все-таки будет сказать - написал, все 154 сонета Шекспира, а потом еще один этот свой сонет, когда она умерла, как бы замкнув этим своим стихотворением весь цикл.

"Но если ты у боевого стяга поэзии увидишь существо, которому к лицу не плащ и шпага, а шарф и веер более всего... Такою встречей можешь ты гордиться".

Это называется "Последний сонет".

11

В Коктебель мы ездили 2 и 3 июня 1963 года.

Маршак в этот раз снова жил в Нижней Ореанде. Чувствовал он себя в этот раз много лучше, отдыхал. Когда он накануне говорил мне о поездке в Коктебель, я как-то не принял этого всерьез, слишком уж далеко было, и тем более удивился, когда утром он спросил, готов ли я. Я едва успел переодеть рубаху, а машина уже стояла у подъезда. Это была большая черная машина - "ЗИС".

Где-то за Гурзуфом я его чуть не упустил. Это случилось так. Мы с ним вышли из машины, чтобы немного пройтись по дороге. Нам понравилось местечко над обрывом, у самого моря, и мы тут решили немного постоять. Что-то меня отвлекло, и когда я повернулся к нему, я увидел, что он падает. Я едва успел ухватить его за ремень. Он стоял над обрывом. "Неужели я падал?" - спрашивал меня Самуил Яковлевич. "Я этого никогда не чувствую", - словно бы оправдываясь, говорил он.

Пытаюсь хоть что-то вспомнить из того, что он мне рассказывал. Он рассказывал, как после революции он оказался в Краснодаре, основал там театр для детей. Рассказывал о старой Ялте, о любимом своем учителе школьном в Острогожске, о котором на всю жизнь сохраняет благодарное воспоминание. О Горьком, как Горький помог ему, как, приехав в Ялту по приглашению Горького, учился он в ялтинской гимназии и жил в семье Горького.

Вспоминал, как он жил здесь, в Ялте, в 1904-1905 годах.

На даче Ярцева, на старом Дарсане, Горького самого не было, жила его семья. Маршак ходил в ялтинскую гимназию. Однажды в доме появился пристав. Рассказывал, как после событий Пятого года ему пришлось бросить гимназию, уехать из Ялты.

Дорога была длинная, и он мне много рассказывал. Как начинал, как ему было трудно, как в труде и борьбе прошла вся жизнь.

В его рассказах было много печального.

Мы проехали лавандовые поля за Судаком и как-то незаметно въехали в Коктебель.

Возвратившись с Карадага, мы провели чудесный вечер за столом, в комнате, которую отвели для Маршака. Мне хотелось от него услышать стихи, которые я давно люблю. Ни с чем не сравнимая эта мелодия, музыка их, выжимала у меня слезы.

"Забыть ли старую любовь и не грустить о ней? Забыть ли старую любовь и дружбу прежних дней?..

За дружбу старую - до дна! За счастье юных дней! По кружке старого вина - за счастье юных дней..."

И мы выпили "за дружбу прежних дней"!

Утром, когда, поспав немного в машине, я зашел в комнату Маршака, он еще спал - полулежа, подложив под голову руку. Он всегда спал в одном и том же положении, облокотясь, уперев локоть в тумбочку.

В Ялту мы вернулись под вечер. Солнце уже опускалось, повсюду в долинах легли тени. Задремавший было Самуил Яковлевич, при въезде в город, неожиданно поднял голову и, поглядев на одиноко стоявшую гору, произнес:

- Тихая гора!

Самуил Яковлевич за эти дни загорел, поездка взбодрила его, он даже курить стал меньше.

Да, вот еще такой случай...

На одном из склонов Карадага, куда поднялись мы с водителем, мы натолкнулись на какие-то необыкновенные, на очень большие и мохнатые одуванчики и колокольчики, тоже необыкновенные, огромные, как колокола... Одуванчики эти росли на отвердевшем стебле, на кусте, и были, должно быть, с большую детскую голову... Никто из нас прежде никогда не видел таких цветов... Я принес их Маршаку, чтобы он тоже посмотрел на них. Колокольчики эти, должно быть, скоро завяли, а одуванчики, - когда мы приехали в Ялту и Самуил Яковлевич тоже вылез из машины, - я увидел у него в руке эти одуванчики с Карадага. Как он их довез, непонятно! Когда мы вылезли из машины, я их увидел. Проделавшие весь этот длинный путь, мои одуванчики распушившиеся были в руке у Маршака. Как он довез их, не знаю!


В дом он подниматься не стал, отдохнул немножко на скамейке под сафорой и поехал к себе в Ореанду.

12

(26. VI.) Мне надо уезжать, но Самуил Яковлевич просит меня задержаться. Я завтра ему позвоню, потому что мне надо все-таки ехать.

Неделю назад я отвез ему свои рассказы, которые я пишу в последнее время, над которыми давно работаю... То, что мне хотелось назвать так: "Первая книга". Я думал, что он только прочтет рукопись, и никак не думал, что он ее станет тщательнейше редактировать. Он продиктовал дома Лии Яковлевне все замечания свои, что заняло несколько страниц, и теперь, когда я встретил его, он еще раз изложил свои соображения. Больше других ему, говорит, понравились два рассказа - "Живица" и "Птица". Но прежде всего я хочу подчеркнуть одну его мысль, о том, что лиричность, которая сама по себе достоинство, в прозе может обернуться недостатком. Мне кажется, основные его требования к этим рассказам можно свести к следующему: грубее, конкретнее, понятнее. Помнить, что для детей: надо, чтобы все время было интересно. Он заметил еще, что при правке я иногда ухудшаю, делаю глаже, вместо того чтобы делать темпераментнее. Сказал, что, когда садишься править, необходимо, чтобы температура была выше той, что была, когда писал.

Он как-то сразу поднял мне голову.

Я хочу еще раз привести здесь некоторые из его пометок, сделанных на полях этой моей книги, в ее первом варианте. Они мне очень дороги...

- Что это за первобытная книга? - спрашивает Маршак. - Если мальчик никогда не видел книги, то откуда тогда у него представление о ней? - Не надо предвосхищать рассказа. - Лучше сказать картинки, чем рисунки. - Не мальчик, а парнишка, паренек!.. - Как ехал отец? - На телеге, в санях? - Какая мать? - Сколько лет Васе? - Как он одет? Время года...

- Не надо давать ничего готового читателю и предвосхищать не надо.

- Дети обожают все маленькое, которое бывает большим. Ножик, маленький топорик. Пони! Но настоящее, а не игрушечное...

- Там, где движение ускоряется, фраза должна быть энергичней.

Вместо "случилось" - "произошло". "Вправду", а не "действительно". "Говорит", а не "сообщает". "Совсем" вместо "окончательно". "Зайчонок", а не "зайчишка".

Вместо "странно" он сделал "чудно".

В том месте моего рассказа, где я пишу, как боронил и как сопротивлялся конь: "А борона, как вела себя борона? Все - описать".

Иногда сразу вписывал целую фразу:

"Чем дальше, тем упрямей он становился. Даже моего березового сука перестал бояться... Тут только я понял, почему артачился мой Егорка".

Эти импровизации его были так хороши, что, как они есть, мне так и хотелось механически перенести их в книжку, хотя это не более как подсказка, рассчитанная на самостоятельное творческое восприятие.

Для рассказа "Хмель" предложил другое начало: "Каждая песня, даже обрывок песни, много говорит душе..."

"Темпераментнее! - говорит он в другом месте. - Первый набросок должен быть шероховатым".

О рассказе, который ему понравился больше, написал: "Там, где вы чувствуете свою победу, там хорошо. Обязательно надо чувствовать свою победу".

Я с гордостью думаю: вот какой у меня редактор!

Легко ли мне с такой меркой требовательности! Он ко мне подходит так же, как к себе.

13

(VIII. Москва.) Пришло письмо Маршака из Ялты, пишет:

"Рад, что Вы заканчиваете свою книгу рассказов и что рассказы стали интереснее. Вы честны и талантливы, - поэтому мне так легко было обсуждать с Вами Вашу прозу. Надеюсь, после сдачи книги у Вас будет возможность отдохнуть..."

Я, конечно, очень обрадовался этим словам его, его похвале. Он говорит о моей "Первой книге", которую он читал, когда мы оба были в Ялте.

О себе Самуил Яковлевич пишет:

"Пьесу я закончил. Как будто неплохо, но пока еще рано судить - чернила не успели высохнуть. Буду рад почитать Вам ее. Перевел еще три стихотворения Блейка. Но устал свыше меры. Поработав два-три часа за письменным столом, я впадаю в полное изнеможение. Силы уже не те, что были..."

В это лето он работал над своей пьесой "Умные вещи". Спрашивает о Твардовском, где он, как здоровье его...

14

(X. Ялта.) В этот раз мы оказались с Берестовым в Ялте в полночь, потому что летели самолетом. Маршак много раз звонил домой, наказывал, чтобы мы воспользовались его машиной, спрашивал, когда мы прилетим. Мы долго собирались, но, когда приехали во Внуково, оказалось, что самолет наш запаздывает и нам еще предстоит ждать... Веселый Берестов, голодный, как и я, читал мне стихи о вкусной и здоровой еде, тут же составив свою хрестоматию от Державина до Багрицкого, кажется. Одним словом, когда мы приехали в Ялту, все давно уже спали.

Мы тоже поскорее легли, а утром оказалось, что Маршак ждал нас, не ложился, и мы должны были зайти к нему еще вчера.

С ним в этот раз Розалия Ивановна, его верный секретарь и домоправительница. Они оба на втором этаже, он в своей прежней восемнадцатой комнате, а она в девятнадцатой.

Незадолго до того Маршак послал из Ялты свои воспоминания о Марии Павловне Чеховой, написанные здесь. Рукопись не успела дойти до Москвы, а он уже звонил, спрашивал.

Мы привезли ему верстку "Воспитания словом" и попеременно читаем ему ее. Книга выходит новым изданием, и Самуил Яковлевич еще работает над ней...

Он здесь уже второй месяц. Когда мы приехали, болезнь шла на спад, но его все еще кололи. Он был уже весь исколот.

Видит он совсем плохо, мы ему читаем, и он, как всегда, много правит. И хотя он говорит, что надо непременно чувствовать свою победу, что должно быть ощущение победы, он подолгу принимает окончательные решения. Может быть, потому и любит проверять на слух. Ему надо убедиться в своих ощущениях...

Его ждали начатые переводы, новые стихи, а тут еще верстка подошла. Первое время он никуда нас от себя не отпускал. Книга была большая, около шестисот страниц, набрали ее, как назло, очень слепо, и мы были рады хоть немного помочь ему.

15

(25.Х.) Из его рассказов:

- Мне уже шестьдесят лет было. Редактировала меня одна. У меня такое слово встретилось - подборы. Каблуки! Она мне стала доказывать, что это голенища. Я спросил, откуда у нее сапожное образование? Через некоторое время она опять к чему-то придралась, то ли к шапке, то ли к кепке! Тогда я сказал, что, может быть, она будет судить не выше сапога.

Побежала на меня жаловаться.

Кончилось тем, что меня вызвали к начальству и сказали, что не позволят мне издеваться над нашими советскими редакторами.

16

(30.X.) - Твардовский мне говорит, что все лучшее, что я написал, я написал после пятидесяти... Я действительно до пятидесяти лет был организатором чужих книг, все силы отдавал журналу, издательству.

Рассказывает историю появления некоторых книг.

Старший брат рассказывал ему, что в тюрьме, где он сидел в 1905 году, был у них очень интересный, занятный человек по фамилии Житков, рисовавший карикатуры на надзирателей, прекрасный рассказчик...

- Фамилия редкая. Я запомнил... И вот этот самый Житков появился и принес мне рассказы. Он ожидал в коридоре, комната была маленькая. Когда я прочел, я познакомил с ним всю редакцию и сказал ему, что он большой писатель. Он говорил потом, что на него свалилось счастье.

Он принес мне тогда два рассказа. Один понравился мне больше. Рассказ этот "Над водой"... Видите ли, есть два Житкова. Один с уклоном психологическим. Этот второй Житков написал потом роман "Виктор Вавич".

Когда вышел первый номер нашего журнала (еще до появления Житкова), я подумал так: почему все это печатается сейчас, а не сорок лет назад. Мало было современности.

Появились цифры пятилетнего плана. Когда я познакомился с ними, мне пришло в голову показать этот план в картинках. Я поехал посоветоваться к брату. Он жил всей семьей в одной комнате в Детском Селе, был болен. Он инженер, химик, но туберкулез легких уже не давал ему возможности работать на заводе. Он написал для журнала, но я думал, что из этого можно создать целую книгу. Помню, что, когда я прочел начало, я сказал ему, еще до ее окончания, что книга будет известна во всем мире. Сказал и сам испугался, вдруг я перехватил.

Книга вышла. Не ругали, но написали, что все-таки это книга технического интеллигента. Горький высоко оценил книгу. Ильина издали почти во всех странах. Стали переиздавать и прежние книги Ильина. Правда, уже тогда стали раздаваться голоса, что в книге не упоминается Сталин. Но как-то это сошло.

Ильин перерабатывал гигантский материал. Каждая страница давалась ему огромной подготовительной работой и большим трудом. Знания его были поразительны. Помню, однажды я сказал ему, что, может быть, ему надо проверить какие-то данные по гидростатике, что он все-таки не специалист. Но он успокоил меня, сказав, что, по крайней мере, в объеме вуза он этот материал знает!

Так появилась книга Ильина "Рассказ о великом плане", а через несколько лет и другая, не менее известная его книга "Как человек стал великаном".

Пришел один автор, Вячеслав Лебедев, принес рассказ о том, как научиться рисовать, но написано об этом было странно - стихами. Я удивился, а потом оказалось, что он из Козлова и в молодости был знаком с Мичуриным. Я заставил его об этом написать. Его книга называлась "Обновитель садов".

Еще один случай. Очень интересный человек, ученый. Сначала воевал с нами, выступал против художественно-популярной книги о науке, считая это профанацией. Я не соглашался. Заговорили почему-то об одновременности открытий, и он рассказал мне о коллективной научной находке, о гелии. Было это так интересно, что я предложил ему все это написать... Он после говорил, что бежал бегом от меня, чтобы начать работу. Так родилась известная книга Бронштейна "Солнечное вещество". Ее теперь снова издали с предисловием Ландау.

Спустя некоторое время нас расформировали. Должно быть, мы были не ко времени, не по той форме.

О Твардовском он говорит так:

- Он еще много сделает, если не будет портиться. А портиться человек может от многого. Уже одно то, что разные люди вокруг, много людей проходит через одного человека, уже это страшно. Ему еще будет трудно. И врагов с годами будет все больше, по мере того как все больше будет расти официальное признание...

17

(4. XI.) Здесь, в Ялте, мы отметили сегодня его 76-летие. На третьем этаже были накрыты столы. Он пригласил почти всех, самых разных людей. Все, что были в Доме творчества, собрались за его столом. Когда тосты все были сказаны и поздравительные стихи прочитаны, Маршак сам захотел сказать речь. Он говорил о том, как начиналась литература для детей. Я все это слышал от него и раньше, но меня удивило, каким твердым голосом он сказал это. Железо. "Нас поддержал Горький... Это была борьба, мы боролись. Эта борьба кончилась победой".

Он так и говорил, как победитель.

Потом его попросили почитать. Он прочел сонет Шекспира, тот, что кончается - "А если я не прав и лжет мой стих, то нет любви - и нет стихов моих!". Это сонет 116. Прочел по нашей с Берестовым просьбе "Как призрачно мое существованье..." и несколько эпиграмм.

И еще одно маленькое стихотворение, написанное для журнала, который придумал вопросы Деда Мороза. Я помню только начало:

Вчера звонил мне Дед Мороз:
- Что пишешь, дед Маршак? -
Я, Дед Мороз, на твой вопрос
Могу ответить так...

Меня удивило, что так вот прямо впервые и назвал себя дедом.

Два года назад в Ореанде (два года прошло!) я был на таком же дне его рождения. Но там была семейная обстановка, узкий круг близких людей... Как мне показалось, Маршак и не думал произносить никакой речи. Так вышло. Он, конечно, не вставал, говорил сидя, мы слушали его внимательно, речь его была неожиданна.

18

(5. XI.) Зашел сегодня, когда у него сидел какой-то молодой поэт, человек странный. Маршака он не слушал и говорил, говорил, говорил. Я хотел уйти, но Маршак, словно бы боясь остаться один на один со словоохотливым молодым человеком, задержал меня. "На минутку".

Когда тот ушел, мы расхохотались.

Было поздно. Розалия Ивановна, должно быть, давно уже спала, следить за Маршаком было некому, и он, в который раз нарушая свой режим, сказал, что спать не хочется, решительно встал из-за стола, доверху заваленного бумагами, и выбрался из комнаты. Мы поднялись наверх, этажом выше, и, найдя комнату Берестова, постучали к нему. Берестов уже лег, но не хотел признаваться в этом.

Всю ночь мы провели вместе, всю ночь читали стихи, и больше всего - он. Одним словом, загуляли ребята! С большой силой, азартно, как никогда не умел читать свои, он прочел нам Хлебникова. Особенно темпераментно, незабываемо его "Сад"... Рассказывал, что в юности он пережил своеобразное увлечение экспериментальной поэзией того времени, "заболел", как сейчас сказали бы, модными формалистическими увлечениями.

Непосредственно на его поэтической манере это не отразилось. Слишком прочна была привязанность к пушкинскому началу. Но это увлечение помогло рождению его как поэта. На столкновении разных манер проявился он сам как поэт.

Считал, что это помогло ему найти себя.

Именно в этот раз, когда Маршак читал мне Хлебникова, может быть, догадываясь, что я глух к этому поэту я почувствовал всю красоту этой поэзии, всю жизнь непонятных для меня стихов. Происходило мгновенное чудо превращения. Неясное прежде мгновенно становилось в его чтении прекрасным.

Так, прочитав однажды какое-то стихотворение Хлебникова, он сказал, что Хлебников устроил "блокаду".

Слово уже так истрепалось, так износилось и испошлилось, что для того, чтобы вернуть слову вес, надо было затормозить стих. То же самое, по словам Маршака, делал молодой Маяковский.

Заявил, что он не очень любит некоторых поэтов: Багрицкого, например, или Гумилева.

По словам Маршака, таких поэтов можно воспринимать лишь в сумме, во всей массе своей...

- Я называю таких поэтов паюсной икрой, - сказал он, радуясь неожиданности этого образа. - Они могут восприниматься только в целом, - повторил он.

- Посмотрите, Пушкин! Одна-единственная строчка, иногда всего одно слово, а какая картина!

И, восторгаясь, прочел:

- "Чертог сиял!"

Он говорил об этом очень убежденно.

Самуил Яковлевич был рад, что сбежал, и, как ребенок, наслаждался свободой. Прочел еще нам Фета, Анненского, Блока...

Мы легли спать только в шесть часов утра. Это было как пир.

19

Сидим, работаем, вдруг входит женщина. Принесла Маршаку цветы от своего сына-первоклассника. Он надписал книгу и долго заинтересованно говорил с ней...

Мы возвратились к чтению. Вдруг он спохватился:

- А я ее так и не поблагодарил! Она мне принесла цветы, а я ее так и не поблагодарил...

- Какой я, право! - сокрушался он. - За что вы только меня уважаете!


Перебивая чтение, вспоминает что-нибудь из детства:

- Всякая картинка - была редка. Мы сейчас очень избаловались, а тогда, я помню, заплатил извозчику картинкой, и он страшно был доволен... Помню, я еще совсем маленький был и рассказывал брату: "Ты знаешь, я ему говорю, я видел книгу - вот такую!" - показываю ему. "Знаю, знаю, - сказал он. - Есть такая книга. Журнал называется..."


Дошли до места, где говорится о двоечниках и единице, как отметке... Вспоминает:

- Мне однажды учитель хотел поставить двойку. Чего-то я не знал или не подготовился... Я испугался, схватил его за рукав и закричал: "Что вы делаете!"

Мне казалось, что нельзя портить журнал...

Он, кажется, ничего не поставил. Удивился.

Очень сердится, когда его не сразу понимают... Сегодня, когда уехал Валя Берестов, он спросил меня:

- А Валя, значит, уехал туда, где дядька живет?

Я не сразу понял и посмотрел на него недоуменно.

- Ну, дядька!

Я догадался:

- Да, да, в Киев.

А он опять:

- И куда язык доведет...

Я опять не понял, и он опять рассердился, что я такой недогадливый.

- Я думаю, что Лермонтов и есть отец Толстого в прозе. (Заговорили о "Тамани" Лермонтова.)

20

Нынешней весной, когда я заболел, Маршак привез мне бутылку коллекционного вина, очень странную по виду бутылку, которую ему подарили в Массандре. Ему преподнесли две, одну он привез мне.

Ко мне потом долго ходили, вели длинные разговоры, просиживали вечер. А потом вставали и говорили:

- Слушай, там у тебя есть...

Я уж потом сам догадывался и наливал, когда приходили.

...Чтение верстки было закончено, и Самуил Яковлевич стал настаивать на отъезде в Москву. Неожиданно почему-то заторопился домой, хотя родные его старались удерживать, зная, что при всех условиях в Крыму ему лучше. Пришлось сыну приехать за ним.

В этот раз Самуил Яковлевич прожил в Крыму все лето и почти всю осень, сначала в Нижней Ореанде, а потом в Ялте...

Я зашел к нему за день до отъезда, в предпоследний день. Было очень тепло, солнечно, и мы вышли на балкон. Читал ему свой рассказ - "На Капри". Мне надо было ему это прочесть, потому что он сам был на Капри. Его заинтересовало описание Голубого грота, то, как лодка, словно пробка пролезает в его узенькое горлышко... Еще он посоветовал мне описать, сказать, какого цвета была крыша того дома, который я видел из-за стены, на который нам все показывали, как на дом, в котором жил Горький. Одного слова будет достаточно: какой цвет... Он все спрашивал, какой дом - одноэтажный, двухэтажный. Рассказал еще о хозяине, о том, как один наш писатель, побывав на Капри у Горького, обругал в своих рассказах его хозяина, назвав его жадным, и как Горький рассердился и отчитал этого человека за выдумки. Горький поехал с Маршаком в Неаполь, и Маршаку запомнилось, какой величественный Горький был, когда они зашли в музей. Все посетители на него оглядывались.

Маршак вернулся к прочитанному.

- Там, где надо быть простым, там надо менять манеру.

Его не смущает, сказал он, мое отчасти, как он понимает, намеренное косноязычие, но он не хотел бы, чтобы я навсегда был в плену своей манеры. Он сказал:

- Нет никаких законов, как писать. Один пишет хорошо, потому что пишет просто, другой потому, что сложно. Законов нет, но должна быть мера в тех нормах и пределах, которые самим для себя установлены.

Мы продолжали наш разговор на другой день еще, сидя перед домом, когда уже ждали машину. Его сын вместе с директором дома выбирали место в парке, где бы можно было поставить небольшой домик. Идея эта пришла в последнее время и все более была ему по душе. Мы сидели в плетеных креслах перед домом. Вещи уж были вынесены.

Маршак снова говорил, что для писателя важно бывает отказаться от своей манеры. Эти мысли почему-то все более занимали его. Вовремя отказаться от своей манеры, так резко, как это вовремя умел сделать Горький.

- А как Гоголь менялся! "Вечера на хуторе" и вдруг - "Петербургские повести"... Какая перемена!

- А Горький! Первые рассказы - романтические песни, а потом пришел к такому реализму и к такой простоте. Легко расстался даже со своим, привычным всем обликом.

Когда я увидел его в Ялте, я не узнал его. На нем был обычный пиджак, тройка, как называли тогда, и волосы были коротко острижены, ежиком. Куда девалась его прославленная хламида, его длинные волосы. Эту хламиду потом всю жизнь донашивали другие, Скиталец донашивал!

О чем еще говорил? Говорил, что речь спокойная, строгая, живет дольше, чем все раскрашенное, расплывчатое и неопределенное. Декаданс - всегда разложение формы. И о том, что как новому направлению в литературе, так и зарождению стиля всегда предшествует появление новых идей, философии.

Но я отвлекся далеко. Почти весь этот день на балконе он читал свое. Розалия Ивановна принесла ему заветную, большую, коричневую папку с тесемками, на которой написано было только "Вильям Блейк".

Я до сих пор думал, что, кроме Шекспира, кроме английских и шотландских народных баллад, Китса и Водсворта, Киплинга, Эдварда Лира, Мильна, кроме Петефи и Гейне, Родари и Байрона, основное, что он перевел, это Бернс - Бернс, которого у нас так любят. Но теперь, узнав об этой папке, я думаю, что это не так. Главное у него - это Блейк. Блейк, который стал трудом всей жизни. Всего лишь несколько стихотворений включено было прежде в сборники. И нам предстоит еще открытие Блейка.

Блейк прожил большую и трудную жизнь. Блейк женат был на простой девушке. Рисунки ее и гравюры не отличали потом от гравюр Блейка.

Маршак прочел почти все. Мы даже обед пропустили. Это еще лучше, чем Бернс Маршака. Если только возможно что-нибудь лучше Бернса.

Маршак начал переводить Блейка еще в юности. Меня особенно поразили двустишия, которые, видимо, именно в силу их краткости труднее всего было перевести.

Правда, сказанная злобно,
Лжи отъявленной подобна.
Лукавый спрашивать горазд,
А сам ответа вам не даст.
Бог приходит ярким светом
В души к людям, тьмой одетым.

Еще более меня поразили мысли Блейка, записанные им в прозе афоризмы. По одной строке!

Говорит, как необходима для этой книги хорошая и вступительная статья. "Иначе многое будет непонятно".

- Сам я не могу, у меня мало сил. А статья должна быть серьезная.

Он уехал, провожаемый всем домом. Когда прощались, подошла одна старая женщина, сказала:

- Мы счастливы были, Самуил Яковлевич, быть под одной крышей с вами. Спасибо вам.

21

(9. XI.) Он уехал, а я все думаю о нем. Он стал очень слаб - прошел по коридору и сразу простудился. Бывает, что он идет и вдруг его неожиданно поведет в сторону. Но вместе с тем эта его удивительная память! У меня иной раз вылетают из памяти фамилии, имена, а он мне подсказывает! Случается - и он забудет стихи, свои или чужие, но тут же их легко восстанавливает...

22

(7. VII. 1964. Голицыно.) Я это пишу, прикрывая от домашних написанное: Маршак умер...

Я узнал об этом из вышедшей сегодня газеты. Я увидел ее случайно, в руках у школьницы, дочки хозяина, проходя по двору. Он умер еще четвертого.

Я был у него в последний раз 11 июня. Накануне я позвонил ему, и он, как всегда, взял трубку сам. Я приехал часам к шести. Открыла мне Розалия Ивановна. У него в это время сидел критик из "Литературки", но беседа заканчивалась, и Маршак просил меня подождать. "Всего одну минуту".

В апреле он вернулся из Барвихи и сразу собирался уехать в Ялту, но задержали всякие дела, и пьеса, и книга стихов...

Мне очень трудно об этом писать.

Всегда за него боялись, особенно зимой и осенью. Летом в Крыму он чувствовал себя много лучше. Уже сам по себе переезд всегда благотворно действовал на него. В Ялте он приободрялся, набирал силы. Правда, осенью в прошлом году он и в Крыму заболел. Однако он скоро справился с болезнью и довел до конца работу, многое исправил в книге "Воспитание словом". А потом, уехав из Ялты, всю зиму работал, заканчивал пьесу, заново переписал большинство переводов Блейка, писал лирические эпиграммы.

Выглядел он очень плохо. Когда я пришел, мне это тотчас бросилось в глаза. Рот был крепко сжат. Он похудел, выглядел утомленным.

Ему сразу захотелось читать. Он попросил Розалию Ивановну, более чем всегда на нее сердясь, и она принесла новое издание сонетов Шекспира, только что вышедшее, и Маршак, раскрывая томик на пока одному ему известных страницах, стал читать сонеты. Оказалось, что там, где имелось сомнение, кому посвящен сонет, мужчине или женщине, Маршак внес правку, постарался избежать определенности.

Надписав книгу, он попросил принести еще свое избранное, также вышедшее к этому времени.

Лоб у него блестел, скулы обтянулись. У него только одна воля осталась...

Совсем он меня задарил в этот раз.

- Как поживает мальчик на дельфине? А как рейхстаг? - спросил он.

Он очень хотел, чтобы я закончил эту книгу. Перед ним лежала рукопись.

- Хотите, я вам немножко почитаю? - спросил Самуил Яковлевич, меняя позу, удобнее усаживаясь в кресле. - Есть новые четверостишия...

Он весь был в работе. Как в полете.

Я понял, что уйти поскорее, чтобы его не утомить, мне не удастся.

- Будете сами или я? - и в этот раз, как всегда, спросил Маршак.

Я взял у него рукопись, помня, что он плохо видит, и стал читать лирические эпиграммы.

Мне нравилось само это название, хотя оно и было неожиданным.

- Будет ли понятно? - спрашивал Маршак себя. - Или, может быть, надо предварить, дать эпиграф, разъяснить, что такое эпиграмма в старом значении слова. Или назвать: "Двустишия, четверостишия, миниатюры"?

Незаметно мы прочитали всю книгу, все эти семьдесят стихотворений. Прежние, давно знакомые четверостишия, найдя свое место в книге, зазвучали по-новому. Когда дошли до стихотворения "Бессмертие" (название он потом снял) Маршак сказал с улыбкой, что написал так о смерти, жалея других.

Миг этот будет всегда предстоящим -
Даже за час, за мгновенье до смерти.

Чтобы всем было легче. Чтобы думали, что это - так.

Потом он долго и безуспешно пытался исправить одну неудавшуюся ему строчку в стихотворении "Без музыки не может жить Парнас...". В других стихотворениях уточнялись знаки.

Мы еще говорили о художнике, который мог бы оформить книгу.

Мне показалось, что он не скоро сдаст эту рукопись Так было уже с избранной лирикой. Всегда хотел что-то переставить, что-то переменить. Он и теперь просил Лию Яковлевну, которая была опять при нем, перепечатать то одну, то другую страницу.

Мне пришло в голову посоветоваться с ним о названии моей будущей книги, я тогда только что над ней начинал работу. "Жизнь поэта" - так мне ее хотелось назвать. Самуилу Яковлевичу это понравилось очень.

Еще читали пьесу, ему надо было проверить, как звучат на слух включенные в нее песни. С этой пьесой было так. Приехав в Крым, в ту же Нижнюю Ореанду, все упрекал себя: "Я стал таким лентяем, таким лентяем..." Но только первые дни. Когда я пришел через несколько дней, на столе уже лежали свежеисписанные листы бумаги. Он говорил, что написал эту пьесу еще до войны, но отложил и теперь решил к ней вернуться.

Пьеса называлась "Умные вещи". Верстка ее тоже лежала на столе.

Я так ни разу и не успел разглядеть ни его кабинета, ни картин, ни книг. (Я только знал, что на стене в столовой висел подлинный Левитан.) Потому что всего интереснее был он сам. Нельзя было хоть что-то упустить из того, что он говорил.

Но в этот раз я спросил у Маршака о фотографии, что была поставлена под стекло, на полку с книгами... Симонов, Фадеев, Вургун - возле какой-то мазанки, со скошенной стеной и соломенной черной крышею. Вокруг нее шла узкая заасфальтированная полоса. "Это дом Бернса?" - спросил я. "Да, да, - подтвердил Самуил Яковлевич. - Это мне подарили", - сказал он. Я еще спросил: "А ведь, наверно, Самуил Яковлевич, солома на крыше - та, что была при Бернсе?" Он обрадованно ответил: "Да! Наверно!"

Когда читали лирические эпиграммы, я сказал ему, что два или три года назад он бы этой книги не написал. Он со мной согласился, но перевел на свое:

- Я писал, когда лежал в больнице. Все держал в памяти, ничего не записывал, потому что ничего не видел. Писал про себя.

Он все надеялся, что к осени ему сделают операцию и возвратят зрение.

Когда я уходил, он еще раз напомнил, чтобы я позвонил ему еще до его отъезда в Ялту. Чемоданы уже были сложены. Он был рад, что через несколько дней он наконец едет. И непременно просил посмотреть правку в сонетах. Я ушел, не зная, что я его больше уже не увижу.

23

Несмотря на всю пышность проводов, осталось ощущение, что ушел человек недооцененный. Все сокровища мира он сделал сокровищами для нас.

Твардовский сказал:

- Спи спокойно, дорогой Самуил Яковлевич. Отдыхай! Тебе так мало приходилось... - И заплакал.

В толпе людей, обступивших гроб, была Екатерина Павловна Пешкова. Я бы не знал этого, если бы кто-то не назвал ее по имени. Я увидел ее глаза. Стояла тоненькая, хрупкая и подняла влажные глаза. Мы считали его старым. А ведь она знала его еще подростком, гимназистом, когда он жил у нее в Ялте, учился. И вот уже она его хоронила.

У изголовья стоял его сын, стояла сестра, Лёля. И внуки его. В зале не сводили с них глаз. Как глядели они на деда, когда говорились речи! Вот какой у нас дед! Этих ребят заметили все. И сидящие в зале, и проходившие возле гроба говорили о них.

Когда прощались, я поцеловал его. Он был весь ледяной. И я только тут понял, что он умер, что он не слышит.

Он сделал свое имя очень большим! Воздействие его на людей было огромным. Недаром многие считали, что не выходивший подолгу из своей комнаты Маршак больше других влиял на нашу литературу.

Он внес столько красоты в мир!

Свои силы он расходовал щедро. Я ему как-то однажды привел фразу - из Мицкевича - "Меряй силу по мечте".

Ему это очень понравилось.

Директор книжного магазина в Ялте рассказывал. Проводили они День поэзии. В городе стояла жара, магазинчик маленький, тесный, давка стояла невообразимая. Его заставили читать стихи, давать автографы, любители поэзии навалились на него со всех сторон. А он, не поднимая головы, подписывал книги, беседовал. Вид у него был неважный, чувствовал он себя плохо.

Вернулся и сразу - "Поедемте в цирк!". Все удивились. И действительно - в Ялте в эти дни выступал цирк. Откуда узнал! В цирке уж совсем нечем было дышать, но он и тут высидел, смеялся, а потом, вернувшись, еще до полуночи читал стихи.

Это был богатырь с очень слабым здоровьем.

24

У меня есть рассказ о том, как я ждал отца с первой книгой. Он уехал в город и должен был привезти мне книгу. Я еще ни одной книги не держал в руках.

Никогда в доме не было у нас ни одной книги.

Отец вернулся поздно. Он привез мне даже не одну книгу, а две. Одна - про одного мальчика и про Тифлис, где этот мальчик жил. Другая... в этой книге мальчик убегал за деревню, ложился в траву и, болтая ногами, читал... Наверно, это были хорошие книжки, но совсем не те, которых я ожидал. Я ждал энциклопедии - книги про все сразу. Я сам придумал эту книгу. Она должна была рассказывать о многом. И про жаркие страны, и про Северный полюс, про то, как живут другие народы. Про машины, про науку...

Не знал я только того, что такая книга уже пишется.

Ее писали - и он, Маршак, и Житков, и Пантелеев, все, кого он объединил вокруг себя.

Они и вправду вскоре появились, эти книги. На школьных вечерах я, захлебываясь от восторга, от радости, читал "Рассеянного с улицы Бассейной" и его "Даму, что сдавала багаж..." и другие стихи его. Среди них были такие, о которых я тогда и не знал, что это он написал. Потом я прочел его лирику, его сказки.

В эти годы, когда я видел его так часто, вокруг него всегда лежали папки со стихами, новыми переводами... Папок было всегда так много, что они не помещались на столе.


Мы все выросли на его книгах.

После каждой встречи с ним я заново брался его читать. Потому что, называя его Самуилом Яковлевичем, я не хотел забывать, что это Маршак... Упивался сонетами Шекспира, восторгался Бернсом, заново перечитывал его стихи для детей.


Когда, в той же Ялте, вокруг Маршака собиралось много людей и он, на "пятачке" перед домом, начинал что-нибудь рассказывать, я, сидя в сторонке, потихоньку доставал свою записную книжку, и кто-нибудь, заметив это, принимался глядеть на меня и тем привлекал ко мне внимание остальных. И тогда Маршак, желая меня выручить, говорил с улыбкой, что я тот единственный человек, которому это разрешается, что я ничего плохого про него не напишу...

Так возникли некоторые из этих записей.


Все сваливалось на него. Смерть сына, потеря близких, болезни. Все сваливалось на него одно за другим. Но он упорно работал, делал свое дело, тащил на себе тяжкий воз свой и чувствовал на себе тяжелую ношу наставника.

Ночами, мучимый бессонницей, когда он уже перестал видеть, он стал писать свои замечательные миниатюры, маленькие, короткие стихотворения, писал, полагаясь на память, запоминая их наизусть.

Он жил и умер с пером в руках.

Вместе с другими я стоял у изголовья. Слезы катились у меня из глаз.


25

У Маршака был сын. Его звали Иммануэль. Инженер, физик... Он был очень похож на отца. Я их и по голосу различить не мог.

Существует такая лампа, она одна способна осветить большое пространство. Это - лампа Иммануэля. Это очень сильный свет. Одной такой лампы хватает, чтобы осветить улицу или площадь. В последнее время свет этой лампы стали применять, когда требуется осветить угольные или рудные разработки на большую глубину... Это очень сильный свет.

Вот и Самуил Яковлевич так. Он всегда распространял вокруг себя свет. Я всегда думаю о нем как о человеке, дающем свет.

***

Прислали снимки Маршака. Смотрю на его улыбающееся лицо. Какая радость! Как если бы получил привет от него.

Снимки эти - не последние, но одни из самых последних. Кажется, его еще снимали весной в этом году в Барвихе.

Особенно удачен один снимок. На нем Самуил Яковлевич - как лев. Внутренне сильный, во всей мощи своего духа. Такой, каким его знали мы...

Снимки эти сделаны 5 или 6 ноября 1963 года перед его отъездом из Ялты.

При использовании материалов обязательна
активная ссылка на сайт http://s-marshak.ru/
Яндекс.Метрика