Главная > Родные и близкие > И.Я. Маршак

Жизнь и творчество М. Ильина.
- М.: Детгиз, 1962. С. 276-403.

Елена Сегал

Из воспоминаний

Часть пятая

Стояла зима солнечная и многоснежная. Мы все свободное время старались проводить на воздухе, а когда мороз уж очень пробирал нас, шли домой, чтобы насладиться комнатным теплом. Мне вспоминается, как Илья Яковлевич, войдя в наш домик, после одной особенно приятной прогулки, сказал:

- Как у нас уютно.

У нас действительно было уютно. Печка была жарко натоплена. На скатерти с нарисованными яркими цветами стояли еще более яркие живые цветы. Наши попугаи-неразлучники, обрадованные солнцем, перелетали с одной ставни на другую.

- Светло и тепло, - сказал Илья Яковлевич, - вот они и распелись. Решили, что дело идет к весне. Когда смотришь в окно на небо, на сосны, кажется, что правда весна и что снег лежит только для декорации. Сейчас даже лучше, чем весной, - больше ценишь всю эту красоту.

Мне нравилось, что он повторяет "как хорошо сейчас" чаще, чем "как хорошо было". Когда я сказала ему об этом, он прервал меня:

- Да, да! "Что прошло, то будет мило", "доброе старое время", "золотой век". Какую плохую память надо иметь и какое хорошее воображение, чтобы скудный каменный век мог в воспоминаниях показаться золотым! Меня пугают люди, которые, вместо того чтобы бороться за будущее, хватаются за прошлое. Ведь только тогда, когда сегодняшний хлеб не будет отравлен заботой о завтрашнем хлебе, человек сможет выпрямиться во весь рост, сможет показать, на что он способен.

Сейчас, когда Илья Яковлевич занят был вопросами пятилетки, все эти мысли волновали его особенно. И он думал не только о том, что будет через ближайшие пять лет, но и о далеком будущем.

Когда я призналась ему как-то, что не умею так, как он, ворочать в голове миллионами лет и миллионами километров, что у меня от таких вещей кружится голова, он сказал:

- У меня тоже кружится. Но ты напрасно думаешь, что я могу заниматься такими полетами в любое время. Сколько раз мне казалось, что у меня на глаза надеты шоры, что я вижу, да и то плохо, только ту страничку, которую пишу. А бывают дни - и как раз сегодня такой день, - когда я вижу всю книгу целиком, и ее место в ряду других книг, и место всех книг в общей работе народа и всего человечества.

- Таких дней, как сегодня, - сказала я, - считанное число.

- Считанных дней, - возразил Илья Яковлевич, - у нас давно набралось бессчетное число, а день сегодня правда чудесный. Мне наша теперешняя жизнь напоминает жизнь в Детском. Опять мысли мои заняты книгой о пятилетке и рассказами о вещах, опять мы живем крошечной семьей.

С нами теперь оставалась только наша младшая дочка, а старшие, Женя и Боря, приезжали из Москвы всего раз в неделю. Для Ильи Яковлевича каждый их приезд был праздником. Он относился к детям как к самым близким друзьям. Не только интересовался том, чем интересовались они, не только давал им советы, но и сам советовался с ними, вводил их в курс собственных интересов, читал им то, что успел написать, рассказывал им о своих планах.

И тогда, когда дети были еще совсем маленькими, Илья Яковлевич не требовал от них беспрекословного послушания. Он терпеливо объяснял им, доказывал, приводил аргументы. Он считал, что нужно отвлекать их от капризов, по мере возможности не давать им заупрямиться, но ломать упрямство считал безусловно вредным. Дрессировка детей его возмущала. Сколько раз он говорил мне:

- Главное - не дергать детей из-за пустяков, не раздражаться, не устраивать дома двух враждебных лагерей. Если не от нас зависит, чтобы был мир во всем мире, мы можем устроить мир у себя в семье. Наше дело помочь детям развить существующие у них хорошие задатки, помочь им воспитать самих себя. Если же мы будем ломать их, делать из них то, что им несвойственно, они озлобятся, замкнутся, и мы потеряем на них какое бы то ни было влияние. Нужно поменьше стратегических планов и побольше простоты.

У самого Ильи Яковлевича не было никаких стратегических планов. Если он бывал кем-нибудь из детей особенно доволен, то хвалил в глаза, если сердился, то предупреждал, что больше не будет разговаривать. И тут же, забыв о своем решении, как ни в чем не бывало заговаривал первый. Он мог вспылить, но долго сердиться не мог, не умел.

Он сам до конца жизни не потерял детскую веру в то, что стоит только захотеть по-настоящему - и станешь совсем другим. Когда кто-нибудь говорил: "Я уж такой", - Илья Яковлевич из сил выбивался, доказывая, что человек такой, каким он хочет быть, а не такой, какой родился. Доверие - вот что, по его мнению, было главным в деле воспитания. Он считал, что полезнее, чем ловить детей на лжи, проявлять доверие, даже когда оно поколеблено.

Но поколебать его доверие было нелегко, оно было неистощимо. Иногда я приходила в ужас от мягкости, которую он проявлял, и говорила ему, что надо взять детей в руки, что потом поздно будет. Но я ошибалась: чем старше становились дети, тем больше они уважали отца, тем больше значило для них его мнение.

Общение с детьми, своими и чужими, было полезно самому Илье Яковлевичу. Он много раз выступал и в школах, и в лагерях, и в библиотеках. Но одно дело проводить беседы со многими ребятами и совсем другое - беседовать в домашней обстановке. Объясняя что-нибудь, он по выражениям лиц, по раскрытым глазам видел, что понятно и что непонятно, что захватывает детей и что оставляет их равнодушными. Это была маленькая лаборатория, в которой изредка сознательно, а большой частью бессознательно производились очень полезные опыты. Если кто-нибудь из детей задавал вопрос, на который Илья Яковлевич не мог ответить сразу, он не отделывался общими фразами, а говорил откровенно:

- Не знаю, посмотрю в книжке, потом скажу.

Вопросов этих, особенно у нашего Бори, было такое великое множество, что мне приходилось охранять от них Илью Яковлевича. Бывало, сядет он, усталый после напряженной работы, за стол, чтобы пообедать и заодно дать отдых голове, а тут для него уже приготовлено бесчисленное количество самых неожиданных "почему". И, чем старше становился Боря, тем сложнее делались вопросы, тем больше они интересовали Илью Яковлевича. Редкий обед у нас дома обходился без серьезных разговоров, а то и споров, без заглядывания в энциклопедию или в какую-нибудь специальную книжку.

Илье Яковлевичу нравилось, как мы живем, и, когда кто-нибудь из приезжающих к нам гостей говорил, что у нас, наверное, зимой невыносимо скучно, он в ответ только улыбался. Он наслаждался торжественным и однообразным ходом наших дней и радовался, когда не случалось ничего особенного, выбивающего из колеи.

Ему нравился сам обряд жизни. Он любил, когда часы напряженного, плодотворного труда сменялись часами такого же плодотворного отдыха. Любил свое место за рабочим столом и не меньше любил соломенную качалку, на которой, читая или слушая музыку, проводил у камина ненастные вечера. Будни, когда он чувствовал себя настолько хорошо, что мог работать в полную силу, были для него самым праздничным временем. После нескольких даже очень хороших дней без работы он, вспоминая любимые нами обоими строчки Блока:

Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна, -

говорил:

- Давай работать. Я боюсь "соловьиного сада". Нельзя терять время, нельзя откладывать на потом. Дело не в старости. Старость может быть такой же прекрасной, как и воспетая всеми поэтами молодость, а вот болезни, их я боюсь. Хотя, может быть, только благодаря им я научился понимать, какое богатство - здоровье!

Ему нравилась французская поговорка: "Если бы молодость знала, если бы старость могла". И он радовался, что достаточно молод, чтобы ощущать и впитывать в себя всю прелесть жизни, и достаточно стар для того, чтобы ценить каждую минуту, каждый час. Ему все казалось, что и минуты эти и часы проходят слишком быстро. По вечерам, подводя итоги минувшего дня, он не раз говорил: "Опять мало успел". Но дело было не в том, что Илья Яковлевич действительно мало успевал, а в том, что он требовал от себя непомерно многого. Для того чтобы он остался доволен проведенным днем, ему надо было не только успешно поработать, но и узнать что-то новое или по-новому воспринять, почувствовать, осмыслить старое.

- То, что хорошо, - говорил он, - не может стать хуже оттого, что долго длится или часто повторяется. Звездное небо не может примелькаться, весна не может надоесть. Если я скажу, что вид с обрыва на реку перестал мне нравиться, это будет печальным; признаком того, что я потерял способность радоваться и удивляться миру.

Но такая опасность Илье Яковлевичу не грозила: он удивительно сумел сохранить детскую свежесть и остроту восприятия. Ему всю жизнь были новы "все впечатления бытия". Книги, которые, конечно, стоили того, он читал с таким волнением, с каким взрослые люди обычно не читают. События, происходившие на их страницах, задевали его глубоко, а то, что происходило возле него, в той же комнате, пока он не отрывался от чтения, его как будто и не касалось. Большей частью мы читали вместе, но и тогда, когда Илья Яковлевич читал один, про себя, я могла в какой-то мере догадываться об эмоциональном содержании книги по его мимике. На его лице, все время сменяясь, отражались волнующие его чувства.

Когда наш сын Боря как-то сказал, что любит браться за книгу после того, как знает, чем она кончится, что интерес к тому, что будет дальше, мешает ему достаточно вдумчиво отнестись ко всей книге, Илья Яковлевич согласился с ним.

- В первый раз, - сказал он, - книгу скорее глотаешь, чем читаешь, и часто пропускаешь самое в ней ценное.

Ему не терпелось вместе с Мариной прочесть "Войну и мир", самому познакомить ее с Наташей Ростовой.

- Это и мне будет полезно, - уверял он, - я гораздо острее воспринимаю, когда слушаю.

А на мои слова: "В двенадцать лет "Войну и мир" читать рановато", - он возразил:

- Не так уж обязательно привязывать книгу к определенному возрасту. Станет старше - перечтет и найдет для себя новое. Ведь мы по многу раз ходим в один и тот же музей, слушаем произведения одних и тех же музыкантов. Хорошая книга так же не может надоесть, как и хорошая картина, и хорошая музыка. Книга, к которой не возвращаются, относится к чтиву, а не к чтению...

Когда наша узенькая речка становилась на какое-то время широкой, шумной и неспокойной рекой, когда на черных ветках деревьев появлялась зеленоватая дымка, когда снег сплошной пеленой закрывал пеструю от опавших листьев землю, Илья Яковлевич не оставался равнодушным. Эти события волновали его так, как будто они были событиями его собственной жизни. И его волновали не только бросающиеся всем в глаза сезонные перемены декораций, но и мелкие, доступные только очень внимательному взгляду изменения. Он старался вникнуть во все, что видел, разобраться в том, чему был свидетелем.

Над рассказами, которые вошли в книжку "Азбука природы", Илья Яковлевич работал с особенным воодушевлением. Он радовался, когда нам удавалось выискивать сюжеты в самой жизни природы и когда рассказы получались похожими на сказки, несмотря на то что в них не было ни одного слова вымысла. После "Азбуки" ему хотелось взяться за книжку для грамотных, за книжку, которая могла бы служить введением к изучению естественных наук.

- А самое лучшее, - говорил он, - было бы сделать заново, по научно-художественному, хотя бы один учебник.

Илья Яковлевич не раз возвращался мыслью к тому, что писатели должны были бы участвовать в создании учебников или хотя бы писать к ним введения.

- Когда школьники, - говорил он, - узнают, как данная наука создавалась, какое место она занимает среди других наук, для чего нужна и чем интересна, когда они почувствуют романтику труда, романтику науки, они и заниматься будут совсем иначе.

Он считал, что полезно было бы, если бы, кроме книг для чтения, не связанных с учебной программой, были созданы и "Книги для чтения", близкие тому или другому курсу.

- Учебники, - говорил он, - от сокращений стали не легче, а труднее, превратились в конспекты. Рассказы и художественные очерки на те же темы помогут школьнику и усвоить и запомнить курс.

Для книжки "Рассказы о том, что тебя окружает" мы написали рассказы о химиках, геологах, палеонтологах. Илье Яковлевичу хотелось написать для старшего возраста книгу о людях разных профессий, но он отложил это на более позднее время: сейчас у него и так уже было слишком много дела.

Я радовалась широте его планов, но боялась, что он берет на себя слишком большую нагрузку. Когда я как-то сказала ему, что меня удивляет, почему он, несмотря на то что вспышка туберкулеза, по всем данным, ликвидирована, не прибавляет в весе и легко утомляется, oн ответил:

- Ты чересчур нетерпеливая. Все будет в свое время.

Но сам он был еще нетерпеливее, чем я. Ему давно уже хотелось развернуться во всю ширь, работать без оглядки на здоровье.



Я помню, как вечером мы сидели у топящегося камина и слушали радио. Передавали сонаты Бетховена. В комнату входила Марина, о чем-то спрашивала, забегал Дымок, настойчиво совал Илье Яковлевичу свою мохнатую лапу.

Но Илья Яковлевич не видел того, что творилось вокруг него: он слушал музыку так сосредоточенно, как только мог, старался не пропустить ни одного звука.

Во время перерыва я сказала ему:

- Ты сейчас дирижировал и головой, и бровями, и глазами. Я радовалась, что никого постороннего не было. Когда ты вот так слушаешь музыку, все, что ты чувствуешь, у тебя написано на лице. Это даже страшно - видеть обнаженную человеческую душу.

- Это только тогда, когда я слушаю что-нибудь особенно хорошее, - ответил Илья Яковлевич. - Вот Бетховен со мной что-то такое делает, что я сам себе объяснить не могу. Сейчас я думал о "Картине мира", о том, что уже пятнадцать лет прошло с тех пор, как я решил написать эту книгу и все еще не взялся за нее по-настоящему. Но она все-таки растет. Я чувствую, что настало время больших обобщений, а издательства чего-то выжидают. Вот хорошо было бы писать с утра до вечера, а не только в часы, украденные у другой работы. Я уверен, что за книгу схватятся: она нужна людям, а для меня это было бы делом жизни. Когда я напишу ее, когда мы с тобой закончим "Как человек стал великаном", я смогу сказать, что сделал то, что обязан был сделать.

Опять началась музыка, и мы замолчали. После концерта Илья Яковлевич сказал:

- Музыкант, переставший слышать. Да всякий на его месте покончил бы с собой или запил с горя, а он не запил, не опустился, а поднялся, да еще на какую высоту. Это была великая душа. Какой прекрасный девиз - "Через страдания к радости"! Какая вера в жизнь! Я, когда слушал, сердился на эту "далекую возлюбленную". Надо было быть каменной, чтобы не растопиться от такой любви, от такой музыки.

Илья Яковлевич говорил чересчур уж взволнованно. Когда я взглянула на него, я сразу поняла, что у него жар: глаза его блестели, щеки горели.

Наутро после тяжелой, бессонной ночи (Илья Яковлевич действительно оказался больным) он попросил у меня перо и прямо начисто левой рукой нацарапал на листе бумаги стихи, которые ему пришли в голову под впечатлением музыки:

Когда тебе всю ночь не спится
И не поднять усталых вежд,
Когда и сил уж нет тащиться
За гробом всех своих надежд,

Когда и кладбище милее
Тебе всей этой жизни злой
И только где-то в сердце тлеет
Огонь угрюмый под золой,

Вдруг зазвенят воспоминанья
Там, где весь мир был тих и пуст,
И снова страстные признанья
Слетают с омертвелых уст.

И вновь настойчивым потоком
Мольбы о счастье понеслись
К ногам возлюбленной далекой!
Услышь! Откликнись! Отзовись!

Вся эта страсть, все эти муки
Расплавили б и вечный лед.
Но ты молчишь. И никнут руки,
И вновь отчаянье гнетет.

Потом он несколько раз перечеркнул последнюю строфу и правой рукой приписал:

Так пусть же пламя этой страсти
Еще сильней в тебе горит,
Пусть муку переплавит в счастье
И счастьем душу обновит.

Девиз "Через страдания к радости" был и его девизом.

Болезнь оказалась мимолетной и на работе совсем не отразилась. Мы занимались в то время рассказами для маленьких. Нам хотелось внести в эти рассказы как можно больше личного, лирического, подчас даже автобиографического. Мы решили не издавать отдельно второй том "Рассказов о том, что тебя окружает", а присоединить новые вещи к старым и разделить их по темам на отдельные книжки. Не успели мы взяться за сортировку, как Илья Яковлевич опять слег.

- Это потому, - сказал он, - что я прошлый раз не вылежался как следует.

Несколько дней он проработал лежа в постели, а через две недели после того, как встал, снова заболел. Поразительно было то, что болезнь каждый раз протекала совершенно одинаково. Начиналась она вечером с сильного озноба, с жара; кончалась утром резким падением температуры и слабостью. Ночь проходила в мучительной бессоннице, а весь следующий день в полусне. Как только Илье Яковлевичу становилось лучше, он брался за книги и сердился на себя, что не может как следует сосредоточиться. Мне с трудом удавалось уговорить его остаться в постели. Когда же он, отлежавшись как следует, вставал, меня пугала одышка, которая появлялась у него при каждом движении. Илья Яковлевич успокаивал меня: он счастлив был, что сидит за столом и пишет. Меня поражала уверенность, с которой он утверждал каждый раз, что совершенно здоров. Помню, как он сказал однажды особенно торжественно:

- Больше я болеть не буду. Я теперь понял: все дело в том, что мне нельзя перегреваться. Я сидел слишком близко от камина.

А когда я напомнила ему, что мы оттого и затопили камин, что его начало знобить, он возразил:

- Тогда меня не знобило, тогда мне было просто холодно.

После того как вся история повторилась, Илья Яковлевич объяснил ее тем, что слишком много работал и, наверное, переутомился.

Что это было за грустное время. В нашей жизни появился ритм, к которому нам поневоле пришлось примениться. Сначала через каждые три недели, потом через каждые десять - двенадцать дней Илья Яковлевич оказывался больным, на другой день он отсыпался, на третий работал лежа в постели, на четвертый вставал. Все шло, как по нотам.

- Эта болезнь, - говорил он, - лучше других. Не успеешь заболеть, как уже начинаешь выздоравливать.

Но эта болезнь была не лучше, а хуже других: не успевал он выздороветь, как снова заболевал. Теперь и в промежутке между заболеваниями он не чувствовал себя хорошо. Когда был дома, уверял, что здоров, храбрился, уговаривал меня пойти погулять подальше от шоссе, а как только мы выходили за калитку, садился на первую попавшуюся скамейку.

Однажды ночью температура у него поднялась особенно высоко, а наутро опустилась еще ниже, чем всегда, - до 35,5. Он лежал сонный, вялый, безразличный ко всему. Зато я находилась в сильнейшем возбуждении. "Тут что-то не то, - думала я. - Надо понять, что это такое, надо действовать, а то потом будет поздно".

Но что я могла понять, когда ни врачи, ни профессора не понимали, что с ним делается. Каждое заболевание объясняли по-разному - то раздражением в горле, то бронхитом, то чем-нибудь еще. Не понимали, что это были не отдельные заболевания, а отдельные приступы какой-то болезни. Врачи видели Илью Яковлевича не ночью, а утром, когда все уже было позади, и их удивляло, что я придаю значение тому, что уже прошло, волнуюсь из-за пустяков.

Но я не могла не волноваться, - я чувствовала, что нам обоим угрожает беда, что мы попали в "заколдованный круг". Теперь и в те дни, когда все было хорошо, я с опаской поглядывала на Илью Яковлевича, все ждала, что вот-вот он начнет жаловаться на разлаженность, на неизвестно откуда взявшееся возбуждение. Приступы болезни делались всё чаще, и Илья Яковлевич все с большим трудом оправлялся после них. Казалось, ему самому давно уже пора было признать, что дни, когда он чувствует себя сносно, не правило, а исключение. А он каждый раз, когда ему становилось хуже, сердился, называл себя мнительным, ленивым, уверял, что вот попринимает новое лекарство и все болезни от него сразу отстанут. Приходить в отчаяние, делать мрачные выводы он считал преступлением. Свою болезнь он называл пустяковой, а вот к чужим недомоганиям, даже самым легким, всегда относился серьезно. Мне ничего не стоит представить себе, как этот больной человек спешит к кому-нибудь из нас с грелкой, лекарством или горчичниками в руках.

Я знала Илью Яковлевича много лет. Менялись названия книг, над которыми он работал, менялись поколения детей, которые читали эти книги. Изменилось его лицо, изменился цвет волос, но главное в нем осталось неизменным: душевная щедрость, вера во всемогущество науки, вера в то, что стоит только как следует постараться - и преодолеешь те, что казалось непреодолимым.

Чем теснее становились границы, в которых он мог действовать, тем больше он напрягал душевные силы, чтобы все-таки жить полноценной жизнью, работать так, как он считал нужным. На каждый приступ болезни он отвечал новым приступом энергии, новым напряжением воли.

И были недели, когда нам стало казаться, что болезнь уступила натиску его воли. Температура у него стала подниматься реже и не так высоко. Он жил размеренно, так, как хотел бы жить всегда, - много работал, гулял, думал. Был сентябрь - время, которое мы, живя на Николиной, особенно любили. Дни были на редкость тихие и светлые. Листья поредели, и даже у нас, на нашем заросшем участке, стало солнечно.

Илья Яковлевич работал над главой "О близких и далеких друзьях" для книги о пятой пятилетке. Книгу эту, по имени героя многих своих книг, он решил назвать "Народ-строитель". Глава была написана раньше, но ему захотелось взяться за нее снова, переписать ее с начала до конца. Он писал, тут же прочитывал вслух написанное и все время спрашивал, как мне нравится то или другое место. Его радовало, что глава стала более детской и в то же время более лирической, что удалось в нее внести что-то теплое, автобиографическое.

- Когда почти одновременно пишешь две вещи, - сказал он, - одна поневоле влияет на другую. В этой главе есть сходство с последними рассказами для книжки "Что тебя окружает".

Настроение у Ильи Яковлевича было приподнятым, он счастлив был, что договорился наконец написать для "Молодой гвардии" "Картину мира".

Подписывая договор, он сказал:

- Теперь можно будет спокойно работать. - И повторил то, что повторял часто: - Как хорошо было бы, если бы за каждую книгу платили ровно столько, сколько нужно, чтобы, не торопясь и не отвлекаясь, писать следующую. Счетом строк и букв не определишь, много ли в книгу вложено труда.

Мы в эту осень ездили в Москву так часто, как никогда раньше не ездили. 23 сентября скончалась жена Самуила Яковлевича, С.М. Маршак. И Илье Яковлевичу не хотелось надолго оставлять брата.

- Первые дни, - говорил он, - проходят точно под наркозом. Все оставшиеся так много говорят о том, кого уже нет, что он кажется более живым, чем когда-либо. В этом хоть грустная, но все-таки радость. И у горя бывают праздники. Плохо, когда начинаются будни, когда люди вокруг с каким-то ожесточением хватаются за свои дела, а ты остаешься один, и вокруг - пустота.

Я уговорила Илью Яковлевича на какое-то время переехать в Москву. Мне казалось, что ежедневные поездки в город и обратно могут его утомить, выбить из ритма. И больше всего я боялась, что он простудится. Дело в том, что река наша как раз в эти дни снесла мост, и переправляться на другой берег приходилось на понтоне. Летом такая переправа доставляла нам даже удовольствие, но сейчас меня пугал холодный ветер, который дул над рекой почти непрерывно.

В Москве я с трудом упросила его еще раз как следует обследоваться. Его самого, с тех пор как он стал себя лучше чувствовать, диагноз перестал интересовать.

Прошло совсем немного дней, и мы, по его настоянию, вернулись на дачу. Он уверял, что совсем здоров и хочет поработать в привычной обстановке.

И тогда, когда мне показалось, что мы освободились от затягивающей нас петли, наступили для меня самые страшные, самые горестные дни.

Вечером 19 октября Илья Яковлевич пошел к соседям, чтобы позвонить по телефону в Москву и узнать результаты анализов. Я побежала вслед за ним. Услышав мои шаги, он обернулся и спокойно сказал:

- Ничего страшного.

А потом по дороге домой признался в том, что нельзя было не только скрыть, но и смягчить.

- Завтра, - сказал он, - надо ложиться в Боткинскую, необходима операция.

Дома, когда я на минутку вышла из комнаты, он принялся читать терапевтический справочник. Увидев, что я вернулась, он смутился, но не закрыл книгу. Между нами уже больше чем четверть века назад было решено ничего не скрывать друг от друга, и "ложь во спасение" казалась нам обоим такой же неприемлемой, как и всякая другая ложь.

- Я хочу знать, - сказал он, - что ждет меня в худшем случае.

Глава о злокачественных новообразованиях была тем последним, что мы с Ильей Яковлевичем прочли вместе.

Раздумывать было некогда - надо было собираться в Москву. Я ушла в соседнюю комнату укладывать вещи, но чуть ли не через каждые несколько минут возвращалась к Илье Яковлевичу. Мне все хотелось знать, что он делает, о чем думает. К моему большому удивлению, он не приводил в порядок рукопись, как собирался, а писал, да еще так быстро, как в самые лучшие свои минуты. В один из приходов к нему я заметила, что он пишет уже не на листах, вырванных из блокнота, а в черной тетрадке с клеенчатой обложкой, в той самой тетрадке, в которой мы с ним много лет назад, когда он жил в санатории в Детском Селе, переписывались ежедневно и в которой он последнее время делал записи только в какие-нибудь особенные дни, раз в год, а то еще реже.

- Боюсь, - сказала я, - что ты пишешь что-нибудь страшное.

- Нет, - ответил он, - я пишу не страшное, а хорошее. Мы прочтем это вместе, когда вернемся на Николину Гору.

Но нам не пришлось вместе вернуться на Николину Гору. И эту запись я прочла одна. Вот она:

"Завтра еду в Москву - ложиться на операцию. Мы с Леночкой надеемся, что все будет хорошо. И все-таки хочется написать несколько слов в этой тетрадке.

Мы всегда были аркой, две половинки которой поддерживают одна другую. "Арки - это дне слабости, составляющие вместе силу". Что будет, если одна из половинок упадет? Боюсь и думать об этом. Но я буду бороться, я хочу жить, я хочу еще много раз написать в этой тетрадке: люблю так же сильно, еще сильнее.

Вся душа моя полна благодарности к тебе. Если бы не ты, меня давно не было бы. Ты не раз спасала меня, когда я тяжело болел. Если бы не ты, я не знал бы, какая это великая радость - так любить, как мы любили друг друга все эти годы и как любим сейчас. Если бы не ты, моя маленькая помощница, мой милый соавтор, я не испытывал бы того вдохновения вдвоем, какое вряд ли когда-либо испытывали поэты раньше. Если бы не ты, моя домовитая ласточка, мать моих детей, я не знал бы счастья растить вдвоем тех, кто будет продолжать нашу жизнь, когда нас не станет.

Но мы будем жить еще долго. Мы вместе поможем опериться и научим высоко летать наших птенцов. Женечка и Боренька, да, может быть, и Мариночка, обиделись бы, если бы прочли эти строчки. Но для нас они все еще птенцы - милые, любимые, нуждающиеся в нашей ласке, заботе, совете, товарищеской поддержке. Есть у нас близкие, друзья. Я верю, что они будут добры к тебе, к детям в трудные минуты.

Все будет хорошо. Когда будешь читать это, пусть не тревога, а вера в наше будущее льется в твою душу. Я знаю, какая ты у меня сильная.

Мы выдержим испытание. Видишь, я не могу здесь - рука не поворачивается - написать что-нибудь мрачное... Переливаю в тебя всю мою душу".

Он написал, что у него рука не поворачивается написать в этой тетрадке что-нибудь мрачное, но мысли мрачные у него были, и, по-видимому, он тогда же написал на отдельном листке эти несколько строк:

"Не скучай, не грусти, помни, что ты дала мне так много настоящего счастья, столько прекрасных минут, часов, лет, сколько не доставалось еще никому никогда".

Я нашла эту записочку среди наших старых писем через несколько месяцев после того, как все было кончено.



20 октября утром мы всей семьей отвезли Илью Яковлевича в больницу. На прощание он сказал то, что говорил не раз: "Не волнуйтесь, берегите себя, все будет хорошо", - и улыбнулся так, как никогда до этого не улыбался.

О чем бы я ни думала, о чем бы ни говорила в те дни, перед моими глазами была его улыбка. В этой улыбке я прочла то, что творилось в его душе. В ней была и решимость, и уверенность в себе, и желание передать эту решимость, эту уверенность нам, своим самым близким. И в то же время в интонации его голоса, в выражении глаз была какая-то виноватость. Его смущало, что все мы были полны им одним, заботами о нем, страхом за него.

Есть люди, которые чувствуют себя хорошо, только когда находятся в центре внимания. Илья Яковлевич к таким людям не принадлежал никогда. Он и для себя самого никогда не был центром. Он ощущал себя как часть неумирающего целого, и это дало ему силу и жить и умирать так, как, по его мнению, подобало жить и умирать человеку.

Мысль - вот меня не будет, а все будет продолжаться: весна будет сменять зиму, лето - весну, люди по-прежнему будут радоваться возрождению природы, будут любить друг друга, будут строить жизнь, - эта мысль была для него не горькой, а радостной.

Мы молча все вместе вышли из больницы. В машине я старалась не смотреть на то место, где полчаса назад рядом со мной был Илья Яковлевич и где теперь лежали его вещи. Вид его пальто, вид пустых рукавов наводил на меня ужас, будил самые тяжелые предчувствия, а я не имела права поддаваться им. Я должна была не только сама быть бодрой, но и заботиться о том, чтобы все те, кто любил Илью Яковлевича, не теряли присутствия духа.

Дома меня поразила тишина. Всего за час до этого здесь особенно шумно проявляла себя встревоженная жизнь: открывались и закрывались двери, слышались торопливые шаги и возбужденные голоса. Я зашла в комнату, села за стол, за которым мы так часто работали вместе. Мне хотелось воспользоваться тишиной и одиночеством, чтобы как-то прийти в равновесие. Но телефон звонил почти не переставая. Илья Яковлевич любил людей, и мне было радостно чувствовать, что не только близкие, но и далекие люди не забывают его в трудную минуту.

Когда Илье Яковлевичу сказали, что ему надо срочно ложиться в больницу, нам обоим показалось, что операция будет буквально на другой день. Это и заставило нас так сильно взбудоражиться. Когда же выяснилось, что сначала будет длительное обследование, я испугалась резкого спада напряжения. Ведь то, что кажется легким, когда силы мобилизованы, оказывается неимоверно трудным в спокойное время.

Но Илья Яковлевич почувствовал себя счастливым, когда узнал, что у него есть время подготовиться к предстоящему испытанию. К физическим страданиям он давно уже привык относиться стоически, но он знал название своей болезни, знал, какая именно ему предстоит операция, и слишком хорошо помнил, что родные его - отец, мать, старший брат - погибли от такой же болезни, после такой же операции. Он никогда не соглашался с теми людьми, которые называли внезапную смерть счастливой смертью. Он хотел собраться с силами, чтобы, если придется расстаться с жизнью, сделать это так, как он считал достойным. Осветить сознанием всю жизнь вплоть до последней минуты - вот что он считал счастьем.

В написанной нами в 1942 году рукописи "Человек держит экзамен" есть строки, которые невольно вспоминаются мне, когда я стараюсь восстановить в памяти время, проведенное Ильей Яковлевичем в больнице. Вот они:

"Сколько минут в человеческой жизни. И ни одна из них не равна другой. Есть минуты короткие, пролетающие быстро и бесследно. И есть долгие, запоминающиеся на всю жизнь. Одни ничего не стоят. Мы растрачиваем их незаметно для себя, разговаривая о погоде, читая пустой роман или просто ничего не делая, и есть минуты редкие, драгоценные! Каждая из них неповторима, не может быть заменена другой.

Это минуты вдохновения, восторга. В юности мы легкомысленно проматываем минуты, часы, недели. Мы только и думаем, чем бы заполнить, как убить время. Мы еще не понимаем, что убивать время - значит убивать себя. Но, чем старше и умнее мы становимся, тем меньше у нас остается в запасе этих маленьких монеток-минут и тем бережнее мы их расходуем. Минут становится мало. Но зато они делаются драгоценнее.

И дороже всего человеку последние минуты, когда надо все успеть, закончить, завещать. Счастлив тот, кому удастся в это последнее мгновение подняться до своей предельной высоты или даже выше своего предела. Исполняется то, о чем всегда мечтает душа: мгновение останавливается. И в памяти людей оно тоже остается вечным".



То, что Илья Яковлевич хотел быть готовым ко всему, совсем не значит, что он не надеялся на хороший исход. Он надеялся, и как еще надеялся! Он делал все, что мог, чтобы поднять свою физическую сопротивляемость. Старался сам жить так, чтобы не терять силы, чтобы дыхания хватило надолго и чуть ли не в каждом письме просил меня, детей и всех, кому он дорог: "наладить быт", "не изводиться", "войти в какой-то ритм", жить не "пока что", "не как на вокзале".

В том же самом письме, где он написал мне, что операцию придется делать внутриполостную, что опухоль надо обязательно удалить, потому что она "подозрительна", что профессор, по его настойчивой просьбе, сказал ему всю правду, есть такие строчки:

"...Надо только набраться сил и терпения. У меня и того и другого хватит. Чувствую себя и физически и морально крепким. Хватило бы только сил и терпения у всех вас, мои дорогие".

Тех, кто навещал Илью Яковлевича в больнице, поражало его спокойствие, не деланное, а настоящее, идущее из самой глубины. Врачи объясняли это спокойствие на редкость здоровой нервной системой, А я хорошо знала, что нервы у Ильи Яковлевича не годятся никуда, но что он умеет ими управлять, умеет настраивать себя так, как считает нужным.

И самым удивительным было то, что он был не только спокоен, но и радостен. Все его мысли и чувства были обострены, жизнь в нем была напряжена до крайности, и он радовался этому напряжению.

Илья Яковлевич и в больнице в те часы, которые оставались у него свободными от лечебных процедур, врачебных обходов, гостей, умудрялся не только читать, но и работать.

В письме от 24 октября он написал мне:

"Вчера вечером бегло набрасывал кой-какие заметки для автобиографии - пока о раннем детство, о папе и маме. Чувствую, что, если бы по-настоящему, не спеша поработать, можно было бы написать хорошую книгу. Только хотелось бы поскорее добраться до самого главного - до второго моего рождения, когда начался самый счастливый период моей жизни.

Мы с тобой в книге "Человек держит экзамен" вспоминали слова Мефистофеля:

Прошло и не было. Равны между собой

А я все сильнее чувствую, что неравны. Что прошло, то было, а было - значит, и сейчас существует во времени, в памяти, во множестве вещей, в письмах и книгах.

И, когда я опять прохожу по этой дороге бок о бок с тобой, я еще глубже ощущаю все необыкновенное счастье, которое мне досталось на долю. Вот и повезло же мне в жизни - неизвестно за какие такие заслуги".

О чем только мы не говорили! Он то расспрашивал меня о том, что делается за стенами его палаты, то сам рассказывал мне о судьбах и характерах людей, с которыми ему пришлось столкнуться в больнице, то уговаривал меня вместе с ним взяться за книгу о докторе Боткине или о каком-нибудь другом очень хорошем и непременно очень человечном враче.

- Как хорошо, - сказал он как-то, - что операция будет не под общим наркозом. Я смогу наблюдать и собирать материал для книги.

Об операции он всегда говорил так, как будто она не может кончиться плохо. Один только раз, вкладывая мне в руку запечатанный конверт и не глядя на меня, он попросил:

- Обещай не читать это письмо сейчас.

И неожиданно для него, неожиданно для себя я ответила не на то, что он сказал, а на то, что он написал в непрочитанном мною письме:

- Не бойся, что бы ни случилось, я буду жить, буду жить так, как ты хочешь, чтобы я жила.

И, взглянув на его просветлевшее лицо, я поняла, что сказала то, что должна была сказать, сняла с его души тяжелый груз.

- Я уверен, - сказал он, - я очень надеюсь, что все будет хорошо, но меня пугает, что мы с тобой слишком связаны.

И я тоже верила тогда, что все будет хорошо; мне казалось, что не могут так сиять, так лучиться глаза у человека, который носит в себе смертельную болезнь.

Вместе с запечатанным письмом Илья Яковлевич дал мне и незапечатанное. Вот отрывок из него:

"... Только что написал несколько писем - для очистки совести, и теперь она, совесть, чиста у меня, как у человека, купившего индульгенцию за подписью (печатной) самого святейшего отца. Эти письма, как я твердо надеюсь, мы будем читать вместе на Николиной Горе…"

За несколько дней до операции он написал статью для праздничного номера больничной стенгазеты. В ней он говорил о торжестве хирургии, вооруженной современными методами, о самоотверженном труде врачей, сестер, нянь. Статья для стенгазеты была последней статьей Ильи Яковлевича. После нее он не писал ничего, кроме писем. Зато писем писал много. Я ходила к нему два раза в день, и, кажется, не было ни одного раза, чтобы я пришла домой без письма.

День операции из-за перенесенного Ильей Яковлевичем в больнице тяжелого гриппа несколько раз откладывали. Наконец он все-таки наступил. Перед уходом в операционную он написал письмо, которое оставил на своем ночном столике.

Операция прошла блестяще, лучше, чем можно было надеяться. На какое-то время мы все почувствовали себя счастливыми. Когда же я спросила его самого, рад ли он, счастлив ли, что все страшное позади, он в ответ слабо улыбнулся. И тут я сразу вспомнила, как много раз он говорил, что послеоперационный период страшнее самой операции.

Несколько раз Илья Яковлевич порывался рассказать мне о том, что перечувствовал во время операции, но я не хотела его слушать, боялась, что волнение может ему повредить. Только потом от других я узнала, что операция длилась около трех часов, что пять раз за это время у него было шоковое состояние и что, несмотря на тяжелые страдания, он вел себя героически.

В первые дни после операции Илья Яковлевич чувствовал себя очень нехорошо, но ему говорили, что так и полагается, и он терпеливо ждал улучшения. Теперь я много часов подряд молча проводила возле его постели. В руках у меня была книга, но мне было не до чтения. Илья Яковлевич лежал с закрытыми глазами, но я знала, что он не спит. Мы думали, и думали, должно быть, об одном и том же...

На пятый день утром он с радостью сообщил мне, что чувствует себя гораздо лучше. А к вечеру в тот же день у него начался потрясающий озноб и температура поднялась выше сорока. Через сутки, 15 ноября 1953 года, ночью, в 11 часов 45 минут, все было кончено.

О том, как все это было, я сейчас писать не могу. Хочу сказать только, что пока сознание у него было ясно, я не слышала ни одного стона, ни одной жалобы. Ему очень трудно было говорить, и все, что он говорил, было не о себе. В последний час, когда я только по движению его губ могла разобрать, что именно он хочет сказать, он сказал:

- Недаром я так торопился тебе писать…

Николина Гора.
1956 г.



<<

Содержание

При использовании материалов обязательна
активная ссылка на сайт http://s-marshak.ru/
Яндекс.Метрика