Жизнь и творчество М. Ильина.
- М.: Детгиз, 1962. С. 276-403.
Елена Сегал
Как рассказать вкратце о том, что так много значило в жизни? О тех чувствах и переживаниях, которые не ушли в далекое прошлое, а дороги и сейчас? Я думаю, что не решилась бы коснуться этого живого для меня прошлого, если бы не знала, как горячо хотел Илья Яковлевич чтобы все пережитое нами не пропало бесследно.
Разговоры о том, чтобы написать книгу о себе, или, верное, о нас двоих, начались очень давно, но взяться за эту книгу нам все не удавалось: то срочная работа мешала, то болезни, а большей частью и то и другое вместе.
Помню разговор о такой книге в сентябре 1953 года, последнего года жизни Ильи Яковлевича. Было это на нашей любимой, увитой виноградом террасе вечером, после очень хорошего и совсем еще летнего дня. Илья Яковлевич смотрел куда-то далеко на еще зеленую листву. Глаза у него были веселые и улыбающиеся. Вдруг я заменит, что они помрачнели.
- Так и не удосужились написать о себе, времени не хватило, - сказал он с горечью и тут же начал вслух думать, как можно было бы построить такую книгу. - О том, что пережито вдвоем, - вдвоем и написали бы, а о том, что было у тебя и у меня до нашей встречи, каждым написал бы сам. Впрочем, - закончил он, - мы столько раз все рассказывали друг другу, что вполне могли бы и начать книгу вдвоем.
Он улыбнулся. Ему показалась забавной автобиография, подписанная двумя именами.
- Когда-нибудь потом, - сказала я, - и, пожалуй, не скоро. Слишком много у нас начатых дел.
И все-таки мы стали думать о том, как выкроить время для нашей "автобиографии", перебирать в памяти все, что должны сделать и доделать прежде, чем сможем взяться на нее с чистой совестью. Начатых и задуманных книг у Ильи Яковлевича оказалось великое множество, и он поневоле пришел к заключению, что невозможно браться за книгу о прошлом, когда так много хочешь сделать в настоящем.
- За воспоминания, - сказала я, - возьмемся на старости лет, а пока жизнь захватывает, будем жить.
Разве могли мы знать тогда, во время этого разговора, как скоро наступит для меня пора воспоминаний и как мало времени осталось Илье Яковлевичу и жить и работать.
Он едва успел дописать главу книги "Народ-строитель", как выяснилось, что ему необходимо срочно делать операцию. Машина, которая должна была отвезти его в больницу, уже ждала нас, а он все еще стоял, наклонившись над столом, и поспешно вносил в рукопись последние поправки.
Лежа в больнице, в предоперационные дни, лишенный необходимых для работы материалов и не умея жить ничего не делая, Илья Яковлевич с жаром взялся за "Беглые заметки о себе самом и о своей семье", но и на этот раз у него не хватило времени: он успел написать только о раннем детстве.
Я много раз ловила себя на том, что представляю себе наружность человека, о котором читаю книгу, совсем не такой, какой ее изображает писатель. Да и не я одна так. Читатели не хотят верить ни описаниям наружности, ни иллюстрациям. Образ героя вырисовывается у них в воображении как-то нечаянно, не всегда понятно почему. И заставить их отказаться от этого образа очень трудно.
Но одно дело, когда книга написана о выдуманном герое, и совсем другое, когда она написана о человеке, живую память о котором хочешь во что бы то ни стало сохранить для себя, и не только для себя. Главное, конечно, и тут не в цвете глаз или длине волос, а в чем-то неповторимом, основном. В чем-то таком, что отличает этого человека от всех других.
Портрет
Бежит проворный карандаш,
И черные следы вдогонку.
Тебе и тридцати не дашь. -
Седой висок, а смех ребенка.
Ты обернулся ненароком,
Застыла тень карандаша.
В глазах, запрятанных глубоко,
Живая, теплая душа.
Эти стихи были написаны больше пятнадцати лет назад. Конечно, Илья Яковлевич сильно изменился за эти годы. Седых волос у него стало гораздо больше, чем темных. Но основное осталось в нем до самого последнего дня. И это основное - живая, теплая душа, глядящая из необыкновенно глубоко поставленных глаз.
Ясно помню первое впечатление от наружности Ильи Яковлевича. Встретились мы с ним в 1925 году. Было ему тогда 29 лет. Меня сразу же поразил его большой лоб, открытый взгляд из-под мохнатых бровей и, главное, тонкие губы. Я с детства почему-то была уверена, что тонкие губы бывают только у злых людей. И сочетание злых губ с добрыми глазами показалось мне удивительным. Но стоило ему улыбнуться, и все мои предубеждения мгновенно растаяли...
Когда Илья Яковлевич улыбался, а улыбался он часто, все лицо его, и глаза, и зубы точно светились изнутри. Резкая худоба, неправильные, не совсем симметричные черты лица переставали быть заметными, и он становился необыкновенно привлекательным. Илья Яковлевич тогда только что закончил дипломную работу, которая его сильно переутомила. Но главное то, что туберкулез, о котором он сам еще не подозревал, уже начал в нем свою разрушительную работу.
Однажды, когда через много месяцев мы как-то вечером шли вместе по улице, я обратила внимание на его стремительную походку и на привычку смотреть куда-то очень высоко.
"Я смотрю наверх, потому что привык рассматривать звезды, ведь они мои родственницы", - совершенно серьезно объяснил Илья Яковлевич и тут же принялся рассказывать мне о звездах, о планетах, об их спутниках, да так подробно, что можно было и правда подумать, что он говорит о своих самых близких родственниках.
Познакомила меня с Ильей Яковлевичем его сестра и моя сокурсница - теперь писательница Елена Ильина, а тогда просто студентка Леля Маршак. Было это на заседании одного литературного общества в перерыве между докладом и прениями. Перерыв был коротким, и мы успели обменяться всего несколькими словами. Когда после затянувшихся прений заседание, наконец, кончилось и все заторопились по домам, Илья Яковлевич подошел к студенту, который только что очень неудачно выступал, и сказал ему: "Жаль, что вас плохо слушали. Мысль очень интересная, ее можно было бы развить".
И тут же сам принялся развивать эту мысль, да так, что она действительно показалась интересной и плодотворной. Меня поразила и доброжелательность, которую Илья Яковлевич проявил к совсем незнакомому человеку, и легкость, с которой он разобрался в специальных вопросах.
Студент, выступивший так неудачно, был человек одаренный, даже талантливый, но даром речи похвастаться не мог никак. Он и всегда при народе говорил косноязычно, а тут вдруг кто-то засмеялся, и он совсем запутался.
- Ваш брат филолог? - спросила я приятельницу.
- Нет, - ответила она, - инженер-технолог.
После нашей первой встречи прошло что-то около полугода. Я кончала институт, до государственных экзаменов оставались считанные недели. Плохо было, что усиленными занятиями я переутомила свое и тогда уже слабое зрение и совсем не могла читать. Единственным выходом для меня оказалось заниматься с кем-нибудь вместе, и мне сразу пришло в голову разыскать Лелю Маршак. Я знала, что она человек серьезный, толковый, и, кроме того, она мне была очень симпатична. Леля охотно согласилась, и через несколько дней мы вдвоем взялись за дело. Я до сих пор с удовольствием вспоминаю, как хорошо мы тогда занимались. Мысль работала ясно, отчетливо. Мы успевали много, несмотря на то что и шутили и говорили о постороннем.
Когда в наших разговорах участвовал Илья Яковлевич, они были особенно интересны. Я очень скоро поняла, с каким замечательным собеседником имею дело, и принялась задавать ему бесчисленное количество вопросов. Ему нравилось, что я расспрашиваю его и, главное, что слушаю очень внимательно. Он любил рассказывать и рассказывал так хорошо, что невозможно было не заслушаться. Все, что казалось запутанным и трудным, после его объяснений становилось ясным и простым. Большей частью из настоящего интереса, а иногда просто из озорства я старалась задавать ему вопросы потруднее. Но они его не смущали. Знал он в ту пору бесконечно много, а если в чем-нибудь не был уверен, сразу же принимался со свойственной ему поспешностью брать с полки то одну, то другую книгу и быстро перелистывать страницы. Кажется, не было вопроса, на который я не получила бы самого обстоятельного ответа.
Илья Яковлевич был инженер-химик. Его дипломной работой было исследование мурманского медицинского рыбьего жира. Я больше всего интересовалась историей, любила литературу, боялась узких специалистов и признавала только тех людей, с которыми можно было как следует поговорить о стихах. И как же я обрадовалась, когда узнала, что этот инженер-технолог любит стихи не меньше, чем я! Илья Яковлевич поразил меня тем, что хорошо помнил и чувствовал старых поэтов. Он знал наизусть много стихов Ломоносова, Державина, Жуковского, Батюшкова, очень любил Баратынского и Тютчева, а в Пушкина был просто-напросто влюблен.
Но самым главным для меня была не его любовь к стихам, а его умение видеть поэзию во всем вокруг, его неустанное любопытство к миру, его любовь к жизни и ко всему живому. Несмотря на все старания, я не сумела разобраться в том, чем он интересуется особенно, какая наука ему всего ближе. Все в мире, казалось мне, одинаково привлекало его, одинаково занимало его внимание. Когда я как-то сказала ему, что он самый "гуманитарный из инженеров", он объяснил мне, что захотел быть инженером именно потому, что чувствовал себя чересчур "гуманитарным".
Когда же я сказала: "Меня поражает, как много вы знаете. У вас удивительная память", - он ответил: "Я совсем не так много знаю, я просто знаю, где что можно найти. Память у меня, правда, неплохая, но дело не в ней".
Не тогда, а гораздо позже я поняла, что дело действительно было не столько в изумительной памяти, сколько в том, что Илья Яковлевич не запоминал ничего просто так, про запас. Из всего, что он узнавал, он, как из мозаики, складывал у себя в голове многообразную и в то же время единую картину мира. У него был редкий дар изучать предметы, соединять их воедино, в стройную систему. Что бы он ни изучал, он сначала бессознательно, а потом сознательно занимался тем, что собирал по крупицам материал для вынашиваемой им всю жизнь, но так и оставшейся ненаписанной книги "Картина мира".
Когда заходил разговор о судьбах людей, Илья Яковлевич не оставался равнодушен. Чужая участь никогда не была ему безразлична. Ему всегда хотелось вмешаться в нее, что-то в ней исправить, изменить. Я сказала ему как-то раз, когда он обдумывал, как бы помочь одному человеку: "Вы похожи на Диккенса. Если бы вы писали романы, они бы обязательно хорошо кончались. Это чисто писательская черта вмешиваться в чужую судьбу".
Я сказала "чисто писательская", а в душе великолепно знала, что это была чисто человеческая черта и что называлась она добротой. В Илье Яковлевиче было бесконечно много доброты, и ее он больше всего ценил в людях. Его огорчало, что слова "добряк" и "простак" стали почти синонимами и что добрые люди так часто остаются "в дураках". "Как много хорошего можно было бы сделать, - говорил он, - если бы доброта совмещалась с дальновидностью".
В первый раз я пришла к Леле в начале сентября. Тогда еще было тепло, а тут началась настоящая, по всём правилам ленинградская осень. Мы усиленно занимались то у нее на Гарновском, то у меня на Бронницкой. Илью Яковлевича я видела только урывками. Он начал работать на заводе и проводил там очень много времени. Сестра постоянно тревожилась о нем, он сильно уставал, да и сырая погода была ему явно вредна. Выглядел он плохо, покашливал, но настроение у него было приподнятое. Лаборатория, которой он заведовал, попала ему в руки в совершенно разрушенном виде, и он с увлечением взялся за ее восстановление. Заказывал приборы, выискивал какую-то особенную посуду. Приходя домой, он, еще не пообедав, принимался нам рассказывать о том, что успел за день, о новых горелках и вытяжных шкафах.
Но не одна лаборатория занимала его. Меня поражала жадность, с которой он слушал, когда ему рассказывали что-нибудь для него новое из какой бы то ни было области. И плохо было рассказчику, если он сам не очень хорошо, не до конца понимал то, о чем рассказывал. Илья Яковлевич умел задавать вопросы, на которые не так-то легко было ответить. Сам он не довольствовался приблизительным знанием. Большей частью после такого разговора он углублялся в специальные книги и не успокаивался до тех нор, пока не изучал вопрос досконально.
И радости и трудности в эту пору его жизни заключались в том, что он был не только заводским инженером, не только аспирантом Технологического института, но еще и начинающим писателем. Химии он отдавал рабочее время, литературе - часы отдыха. Напечатанных вещей у него в то время было очень мало: всего несколько очерков, но голова его была полна литературными планами и замыслами. Стоило ему просто так, для себя, изучить что-нибудь, как у него сразу же появлялась потребность поделиться своими новыми знаниями с другими, рассказать о том, что его увлекало самого, так ясно, понятно, чтобы заинтересовать возможно большее число людей. Ему хотелось писать для детей книги простые, но не упрощенные, такие, о которых он сам мечтал в детстве. Он говорил: "Без книг о науке не построишь правильного мировоззрения, и в наше время они нужнее, чем когда-либо".
О том, что делают его товарищи по литературе - каждый на своем фронте, - он рассказывал с не меньшим увлечением, чем о своей собственной работе. Детская литература представилась мне после разговора с ним незавоеванной страной, он и его товарищи - войском, которое во что бы то ни стало должно было эту страну завоевать. Вот что Илья Яковлевич сам пишет, вспоминая это время через много-много лет: "Пишущий эти строки хорошо помнит те годы, когда он сам, и В.В. Бианки, и Б.С. Житков были еще начинающими писателями. Наши первые очерки и рассказы печатали в "Новом Робинзоне". Но мы не были Робинзонами. Журнал был лабораторией, в которой создавалась в живом обмене мыслями, мнениями, замыслами новая детская литература".
Когда я, увидев очерк Ильи Яковлевича в "Новом Робинзоне", спросила его, каким образом он из И. Маршака превратился в М. Ильина, он ответил:
- Подписаться "Маршак" было неудобно: могли спутать с братом. Я подписался сначала "Илья М.", а потом мне показалось, что "М. Ильин" лучше. Если бы я знал тогда, что буду продолжать писать, я бы, наверное, придумал другой псевдоним.
И тут же он рассказал мне о книге по истории освещения, над которой в то время работал. Его огорчало, что, после того как он поступил на завод, работа над ней замедлилась. Завод находился за Невской заставой, и ездить туда было далеко. Особенно много времени отнимало ожидание встречного трамвая на разъезде. В конце пути была одноколейка. Чтобы не опоздать, Илья Яковлевич выезжал очень рано, а возвращался всегда поздно, всегда утомленный. Книги, служившие ему материалом, он читал и даже выписки из них умудрялся делать в трамвае, а вот для того, чтобы писать свою книгу, он с трудом выкраивал несколько часов в неделю.
Жили они с сестрой по-студенчески, больше чем скромно. Чуть ли не все деньги, которые удавалось заработать, приходилось отдавать квартирной хозяйке, на другие расходы оставались считанные рубли. Но Илья Яковлевич считал, что их дела обстоят совсем не плохо. Он радовался, что кончил институт и поступил на завод. Ежемесячная зарплата, хоть и небольшая для начала, действовала на него успокоительно. Уж очень неверным был заработок двух начинающих писателей.
Илья Яковлевич мне говорил, что они оба - осколок большой и дружной семьи. Родители умерли, старшие братья и сестры обзавелись собственными семьями. А они, двое младших, чувствовали себя одинокими, и это их сближало. Он с незаживающей болью рассказывал мне о матери, о том, как вез ее в поезде больную, как она мучилась и как он боялся, что не довезет ее живой до места. Об отце своем он тоже вспоминал с большой любовью, но не так болезненно. Меня это удивило - ведь Евгения Борисовна умерла давно, а со смерти Якова Мироновича не прошло и двух лет.
- Это потому, - сказал Илья Яковлевич, - что мама умерла еще молодой, а отцу было уже под семьдесят. Он умер как философ, принял смерть совершенно сознательно. До последнего мгновения он поражал всех силой духа и такой же силы духа ждал от нас, своих детей. Мне стыдно было бы унывать.
Отец Ильи Яковлевича - широко образованный многогранный человек не мог из-за того, что не имел диплома, как следует развернуть свои дарования. Он интересовался философией, естественными науками и в этом отношении был особенно близок сыну, который делился с ним всеми своими размышлениями на научные темы. "Бывало, в воскресенье, - рассказывал Илья Яковлевич, - отец приляжет на диван, закурит, а я принесу ему подушку и усядусь рядом. Вот тут-то начнутся самые интересные разговоры".
Илья Яковлевич, когда был мальчиком, не мог успокоиться, если что-нибудь казалось ему непопятным. Но стоило ему придумать какую-нибудь теорию, как он сразу же оживал. Часто бывало, что теория эта не могла продержаться дольше нескольких дней, но он не унывал, а принимался размышлять и придумывал новую, такую, которая объясняла бы еще больше фактов. Пусть и она оказывалась ошибочной. Дело было не в ней, а в том, что он еще в детстве учился наблюдать, находить нужные книги и, главное, обобщать.
Илья Яковлевич делился со мной воспоминаниями детства и планами на будущее. Я рассказывала ему о своих планах и надеждах. Мы говорили обо всем, что приходило в голову, но одну тему как-то не решались затрагивать, - не говорили о наших с ним отношениях. Не говорили, но оба чувствовали: что-то очень важное нами недосказано.
Стояла зима, белая, мягкая. Снега было так много, что дворники едва успевали собирать его в кучи. По вечерам Илья Яковлевич провожал меня домой. Это было единственное время, когда мы с ним оставались вдвоем. Вспоминается мне, как однажды после совсем отвлеченного разговора он задумался на несколько мгновений и потом без всякой связи с тем, о чем мы говорили только что, резко сказал: "Не надо увлечений!"
Было это недалеко от моего дома. Я так оторопела, что ничего не ответила. Он тоже больше не сказал ни слова. Молча дошли мы до подъезда, молча простились. Дома меня о чем-то спрашивали, я отвечала, кажется не очень невпопад, но думала все время об одном, о том, что могли значить его слова, такие неожиданные и непонятные. До тех пор я чувствовала, что мы с каждым днем все больше понимаем друг друга. А в этот вечер я впервые поняла, что, как бы ни назывались наши отношения - "дружба" или "увлечение", разорвать их мне будет нелегко. Могла ли я тогда подумать, что слова "не надо увлечений" значили: "Нужна настоящая любовь". Так мне потом объяснил их сам Илья Яковлевич.
Недели шли за неделями. Мы с Лелей с утра до вечера занимались. Волновались перед экзаменами, радовались, когда они оказывались позади. Илья Яковлевич организовывал свою лабораторию, обдумывал книгу. С виду все было как всегда, но только с виду. На самом деле все переменилось, обоих нас охватило ослепительное предчувствие счастья. Все нам удавалось, все казалось легким. Илья Яковлевич говорил, что, возвращаясь поздно вечером с завода домой, он чувствовал себя не усталым, а словно обновленным.
Однажды зимним вечером я зашла к Леле и, не застав ее дома, хотела уйти. Илья Яковлевич попросил меня остаться, почитать ему стихи. Просить долго ему не пришлось. Чтение стихов, да еще вдвоем с ним, было для меня большой радостью. Я уговорила его принять порошок и лечь на диван - у него сильно болела голова, - а сама села рядом и начала читать вполголоса. Когда я на минутку замолкла, Илья Яковлевич прочел "Талисман" Пушкина и сказал: "Это я про ваш медальон. Как бы я хотел, чтобы небо над вашей головой было всегда такое же голубое, как эта эмаль".
Читали мы долго - то он, то я. Вспоминали все лучшее, что когда-либо знали. Стихи всегда действовали на меня сильно. Бывало, начитаюсь всласть и чувствую себя так, как будто выпила вина. А на этот раз мы оба почувствовали себя опьяненными и от тех слов, которые были произнесены, и еще больше от тех, которые мы не решались произнести.
- У меня такое чувство, будто я выпил глинтвейну, - сказал Илья Яковлевич.
В письме из больницы, за несколько дней до операции, он написал:
"Какое горячее и крепкое вино - наш глинтвейн, который мы пьем уже 28-й год - с того самого понедельника 14 декабря. В самые трудные минуты он согревал нас, пьянил, заставлял забывать обо всем, кроме "счастья любви разделенной".
Выпьем его и сейчас за наше здоровье, счастье, долголетье и за наших родных и любимых".
В те же предоперационные дни, увидев на моей шее голубой медальон, который я уже давно не надевала, Илья Яковлевич прочел четыре последние строчки "Талисмана":
Милый друг, от преступленья,
От сердечных новых рай,
От измены, от забвенья
Сохранит мой талисман! -
и сказал задумчиво: - Да, так с нами и случилось. Нам помогла сила направленной воли. Предсказание исполнилось, потому что мы оба очень хотели, чтобы оно исполнилось.
Потом он прочел вполголоса:
От недуга, от могилы,
В бурю, и грозный ураган
Головы твоей, мой милый,
Не спасет мой талисман.
И попытался переделать эти строки на мажорный лад. Я помогала ему как могла. Оба мы шутили, смеялись, говорили о будущем так, словно были уверены, что оно наступит для нас обоих. Но не всегда может помочь "сила направленной воли".
Я возвращаюсь к памятным для нас обоих декабрьским дням 1925 года. Все, что было тогда, я запомнила с такой отчетливостью, с такой остротой, как будто это было не тридцать лет назад, а вчера. Помню, как Илья Яковлевич сказал мне:
- Знаешь, для меня все это еще серьезнее, чем я думал.
Помню, как его первое "ты" дошло до моего сердца, как я огорчилась, когда он предложил мне не встречаться месяц, для того чтобы проверить себя, и как обрадовалась, когда на другой же день он сознался, что придумал эту бессмысленную разлуку не для себя и не для меня, а для других. Его смущало, что никто в семье, кроме Лели, не подозревал о моем существовании, и ему казалось, что солиднее сказать всем: "Мы любим друг друга и решили проверить свои чувства", чем просто огорошить словами: "Я женюсь".
Но как мы могли кого-нибудь предупредить, подготовить? То, что было между нами, нахлынуло так неожиданно и быстро, с такой силой, что мы сами не успели опомниться. То, что месяц назад называлось хорошими отношениями, неделю назад - дружбой, вдруг переросло все преграды и сделало для нас обоих невозможным раздельное существование. Я делала вид, что я такая же, как всегда: занималась, читала, ходила в институт. Илья Яковлевич при людях старался казаться серьезным, но с губ у него не сходила улыбка. Счастье переполняло нас обоих.
Не знаю, что было бы, - говорил он, - если бы мы не встретились совсем, но хорошо знаю, что после того, как мы соединили наши судьбы, мы уже не в силах были бы оторваться друг от друга по доброй воле.
И что бы ни было потом,
Мы стать чужими не могли бы, -
написал он через шесть лет. И в стихах об этом же гораздо позже:
Нет черты, нет преград между нами,
Помнишь, в тот понедельник зимой
Мы с тобой обменялись сердцами,
И с тех пор твое сердце со мной.
Через двадцать лет, когда все, что было тогда будущим, оказалось прошедшим, Илья Яковлевич, проверяя разумом то, что тогда было нам подсказано чувством, пришел к тем же выводам.
- Мы сделали то, что должны были сделать, - сказал он. - Любовь, которая имеет своей основой дружбу, доверие, желание дать как можно больше счастья, дать, а не взять, более крепка, чем сама жизнь.
"Какое это счастье и какая трагедия узнать вечную любовь в преходящей жизни", - написал он в дневнике в 1946 году.
Нелегко было нам начать новую жизнь. Столько было забот и хлопот! Но бывают времена, когда и заботы и хлопоты кажутся чем-то удивительно радостным и праздничным. Прежде всего мы уговорили хозяйку квартиры сдать нам еще одну комнату. Комната нашлась, а вот печки в ней не оказалось. Мы купили в другом конце Ленинграда небольшую печь и притащили ее на санях.
С этого и началась наша семейная жизнь.
В конце января 1926 года я стала женой Ильи Яковлевича. Свадьба. На этом большей частью заканчиваются и сказки и романы. Как будто дальше ничего интересного нет и быть не может. А между тем настоящая жизнь с ее радостями и горестями, с поражениями и победами начинается как раз здесь, за этой чертой.
И вот наши первые месяцы. Какое это счастливое и ответственное время! Подумать только, два человека, которые еще совсем недавно были чужими, начинают общую жизнь. Характеры разные, привычки разные. Как тут не ошибиться, не сделать, не сказать чего-нибудь невпопад! Не ошибиться трудно, ошибиться страшно. "Главное, не доводить до первой ссоры, - решили мы с Ильей Яковлевичем. - Сначала поссориться трудно, потом, легче, а потом ничего не стоит, войдет в привычку".
Первые несколько дней мы провели в Детском Селе. Стояли сильные морозы. Снег сверкал так, что больно было на него смотреть. Все деревья были в инее. Парк казался сказочным, выдуманным. Воздух был такой чистый и вкусный, что мы никак не могли надышаться, хотя старались дышать как можно глубже. В парке не было никого, кроме нас, ребят и красноармейцев-лыжников.
На обратном пути Илья Яковлевич прочел мне наизусть начало "Медного всадника". Читал он во весь голос и с таким увлечением, что немногие прохожие, которые попадались нам на тихих детскосельских улицах, с удивлением поднимали на нас глаза. Илья Яковлевич любил эти стихи. Его радовало в них редкое сочетание высокой поэтичности и строгой научной правды. Он написал об этом спустя двадцать лет в книге "Человек и стихия".
Как мы любили потом возвращаться памятью к этим морозным, но горячим для нас дням. В них был прообраз всех наших лучших дней. Вокруг была природа, которая для нас обоих всегда значила очень много. Внутри - счастье, вера в будущее, жажда творческого труда.
Недолго продолжалось наше "путешествие", через три дня мы уже были дома. Илья Яковлевич вернулся к служебным обязанностям, я - к занятиям в институте. После праздников наступили будни. Я впервые стала прислушиваться к заводскому гудку. Утром он сообщал мне, что пора просыпаться; вечером, что рабочий день кончился. Но Илья Яковлевич уходил с завода сразу после гудка только в самые первые недели. Работа в лаборатории постепенно расширялась и требовала от него все больше сил и времени.
Илья Яковлевич в тот год работал над проектом завода искусственных эфирных масел. Прежде эфирные масла получались из-за границы и очень дорого стоили. Химическая реакция была известна, а технологию заграничные фирмы держали в секрете. У Ильи Яковлевича не было никаких данных, кроме рекламных проспектов, и приходилось изобретать заново то, что было уже изобретено до него.
Я ежедневно ходила встречать его к трамвайной остановке, но ждать мне приходилось все дольше и дольше. Илья Яковлевич большей частью выходил из трамвая первый и сразу же оглядывался вокруг. Он и дома выглядел неважно, а тут, на улице, в долгополой шубе отца, при свете фонарей казался фантастически худым и бледным. Он с радостной и в то же время смущенной улыбкой торопливо подходил ко мне и тут же принимался расспрашивать меня о том, что я успела за день. Не простудилась ли, не замерзла ли, ожидая его так долго? Меня забавляло и трогало до глубины души, что человек, который так недавно был для меня чужим, заботился обо мне, как о ребенке. По дороге он рассказывал мне обо всем, что было на заводе, так весело и оживленно, что тяжелое впечатление от первой минуты встречи понемногу начинало рассеиваться.
Обедал Илья Яковлевич так быстро, точно боялся опоздать на поезд. Он уверял, что за день привык торопиться и никак не может сразу переменить темп. Ел он, совсем не замечая, что именно лежит у него на тарелке. А мы с Лелей старались ему подложить незаметно что-нибудь повкуснее. После обеда он ложился на диван, чтобы хоть немного отдохнуть, а я садилась с ним рядом, и мы говорили о том, как мы устроим нашу жизнь, когда получим квартирку при заводе. Мы очень надеялись, что, живя возле самого завода, Илья Яковлевич будет гораздо меньше уставать. Он говорил: "Я и спать смогу больше и возвращаться буду раньше. Вместо того чтобы мерзнуть часами в трамвае, буду сидеть дома и делать то, что хочется".
Делать то, что хочется, - означало писать. Отдавая все свои силы заводу, Илья Яковлевич мучился сознанием, что забросил работу над книгой. Литературная работа тоже требовала его целиком, не хотела отходить на второй план, а он мог отдавать ей только вечера и воскресенья. Я хорошо помню его разговоры о книге "Солнце на столе" (так Илья Яковлевич, по совету Б.С. Житкова, назвал свою первую книгу) с братом.
- Тебе интересно то, о чем ты пишешь, - говорил Самуил Яковлевич, - и ты думаешь, что это интересно всем. Ты обращаешься только к любознательным. А дело писателя - заставить самых равнодушных прочесть книгу до конца. И это дело нелегкое, ведь книга не учебник, читатель не обязан ее читать. Понравится ему - он прочтет да еще раз перечтет, не понравится - закроет, не дочитав до середины.
Когда Илья Яковлевич, поработав над рукописью, еще раз дал прочесть се брату, тот сказал:
- Что ж, сейчас гораздо лучше. Получилась интересная лекция для детей, но все-таки только лекция.
Илья Яковлевич и сам неудовлетворен был своей рукописью. Ему многое хотелось в ней изменить. Но как раз в это время в его до отказа набитый рабочий день вторглась работа над проектом, а в те немногие часы, которые удавалось урвать для книги, он ничего не успевал и только нервничал. В конце концов мы пришли к заключению, что лучше будет, если он сначала закончит проект, а потом по-настоящему возьмется за книгу.
Илья Яковлевич изо всех сил торопился закончить проект. Работал допоздна, захватывая часть ночи. Я ложилась спать гораздо раньше, но просыпалась каждые несколько минут. Меня мучило, что он так утомляется и что я не могу, не умею ему помочь.
Наконец проект был закончен, и Илья Яковлевич мог с чистой совестью взяться за книгу "Солнце на столе". Перед тем как начать писать, он попросил меня в ближайшее воскресенье еще раз послушать все, что уже написано, и честно сказать свое мнение.
- Возьми карандаш, - сказал он, - и прямо на рукописи напиши все, что тебе придет в голову.
На другое же утро я взялась за рукопись. Мне хотелось в ней как следует разобраться. Свежесть мысли, своеобразный подход к теме - вот что сразу бросалось в глаза. Я отметила те места, которые мне особенно понравились, и те, которые проскользнули, почти не задев внимания.
- Это и не могло задеть, - сказал Илья Яковлевич, - потому что это общие места. Надо от них избавиться. Когда говоришь в сотый раз то, что девяносто девять раз говорилось почти теми же словами, нечего рассчитывать, что тебя услышат. В книге есть что-то настоящее, но в общем она еще сырая. Я так долго ее не перечитывал, что теперь сам могу судить, как посторонний. - Он помолчал немного, потом прибавил; - Пожалуй, лучше было бы назвать книгу "Искатели света". Это название больше соответствует ее содержанию.
Когда через несколько дней он прочел мне опять первые главы, я, к удивлению своему, убедилась в том, что он не пропустил без внимания ни одной моей пометки. Я никогда не видела человека, более способного к восприятию чужого мнения и в то же время более непреклонного в тех случаях, когда он был убежден в своей правоте. Мелкое самолюбие было ему совершенно чуждо.
С этого дня Илья Яковлевич стал мне читать все, что ему удавалось написать. Сначала он читал после того, как кончал большие главы, потом - маленькие главки, потом - отдельные кусочки, потом - просто-напросто стал работать вслух.
Я молчала, делала вид, что не слышу, не обращаю внимания на то, что он говорит, выходила из комнаты, чтобы ему не мешать. Как-то он попросил меня сесть рядом и сказал:
- Не уходи, мне гораздо лучше работается, когда ты меня слушаешь,
И слушать нужно было умеючи, осторожно. Нужно было видеть в рукописи не только то, что уже было в ней, но и то, что в ней будет. Нужно было догадываться, что написано еще не окончательно и будет опущено в более позднем варианте. Места, которым суждено было выпасть во время правки, мы называли "белыми нитками". Если замысел, еще не совсем ясный для него самого, доходил до меня, он бывал бесконечно рад. Зато всякое мое непонимание сразу замедляло работу и в то же время служило толчком к новым поискам.
Иногда в самом разгаре работы Илья Яковлевич вдруг откладывал перо в сторону и глубоко задумывался. Я тогда тоже задумывалась, но я думала не о рукописи, а о нем, об авторе этой рукописи. Я думала о том, сколько он дал мне счастья и как сильно мне хочется сделать его по-настоящему счастливым. Да и как я могла не быть счастливой: если работа над проектом разъединяла нас, то работа над книжкой соединяла, создавала какую-то новую близость. Илья Яковлевич тоже чувствовал подъем душевных сил. Книга, мысль о которой его раньше мучила, вдруг стала для него источником радости. Работа пошла и хорошо и быстро. Он говорил:
- Я лечу как лошадь, которая почувствовала близость конюшни.
Не успели мы оглянуться, как наступило лето. Нас обоих потянуло за город. Я боялась, что Илье Яковлевичу еще утомительнее будет ездить на завод, но он уверил меня, что свежий воздух вознаградит его за все трудности пути.
- В поезде, - говорил он, - уютнее, чем в трамвае. Там можно не только читать, но и писать.
Однажды утром я поехала в Павловск и принялась в поисках подходящего жилья бродить по окрестным деревням. Устала я очень, но была вознаграждена сторицей, когда Илья Яковлевич, войдя в комнату и увидев широкое окно, за которым зеленел парк, сказал:
- Это как раз то, что нам с тобой нужно.
Был конец июня. Дни стояли такие длинные, что нам казалось, будто ночи не бывает совсем. Мы, во всяком случае, ее не видели, несмотря на то что поздно возвращались из парка и рано вставали. Утренняя прогулка бодрила. Илья Яковлевич был весел. Уверял, что по дороге на станцию запасается хорошим воздухом и хорошим настроением на целый день. Проект был позади, за новую книгу "Который час?" он еще как следует не взялся и поэтому уставал гораздо меньше. Он чувствовал себя поздоровевшим, работоспособным, а впереди его ждало еще лучшее время - приближался отпуск. Наконец, казалось нам, мы сможем жить так, как нам хочется. А хотелось нам многого: и поработать в саду под деревом, и погулять по окрестным лесам, и поговорить по душам обо всем том, о чем в городе говорить было некогда.
Но планам так и суждено было остаться планами. С того самого дня как начался отпуск, погода резко испортилась, да так, что не только о больших, но и о маленьких прогулках не могло быть и речи. Мы решили, что Илья Яковлевич воспользуется плохой погодой для работы над книгой. Но радостное возбуждение, которое поддерживало его в последние месяцы, вдруг бесследно исчезло. Работа застопорилась, он стал нервничать и портить то немногое, что было сделано раньше. Самое правильное было не пересиливать себя, а полежать, набраться сил. Но Илья Яковлевич только сердился, когда я заговаривала о полном отдыхе.
- Когда же писать, - говорил он, - если не сейчас? После дня на заводе много не наработаешь.
Я замолчала. Он тоже замкнулся. Ему казалось, что я недостаточно вникаю в его дела, не хочу понять, как ему трудно. Чем больше дней проходило, тем мрачнее становились мы оба. Каждый из нас был недоволен собой, и оба мы недовольны были друг другом. А тут еще стук дождя об оконное стекло напоминал о том, что скоро конец отпуска, а там не за горами и возвращение в Ленинград.
А что хорошего ждало нас в Ленинграде? Уже во время отпуска мы узнали, что с квартирой при заводе ничего не получилось. Для Ильи Яковлевича это значило, что почти все его литературные замыслы останутся замыслами...
Вечером, в последний день отпуска, мы, воспользовавшись промежутком между двумя дождями, пошли побродить по парку. Не помню, кто из нас первый заговорил о том, что волновало обоих, помню только, что я очень испугалась, что разговор наш ни к чему хорошему не приведет. В пылу спора, слово за слово, можно забраться в такие дебри, из которых и не выберешься. Но к моей великой радости, оказалось, что спорить нам не о чем. Думая порознь, не сговариваясь, мы думали об одном и том же.
- Человек тем и отличается от животного, - говорил Илья Яковлевич, - что может причинам противопоставить цель. Наше дело не ссылаться на обстоятельства, а бороться с ними. На это у нас есть разум...
Начал накрапывать дождь, но мы не обращали на него внимания. Мы ходили взад и вперед по одной и той же аллее и говорили, понимая друг друга с полуслова, волнуясь, торопясь так, словно хотели наговориться на всю жизнь. Илья Яковлевич шел слева от меня, я опиралась на его руку. Никогда еще, казалось мне, я не ступала по земле так твердо. Я чувствовала, что с таким спутником, как он, мне не страшна никакая дорога.
- Книгу нашей жизни, - говорил Илья Яковлевич, - мы должны написать так, чтобы потом не стыдно было ее перечитывать, ведь тут и страницу не вырвешь и слова не зачеркнешь...
Мы говорили долго. Один начинал, другой подхватывал. Помню, Илья Яковлевич в этот вечер прочел мне стихи Пушкина "Снова тучи надо мною". Ему особенно нравилась строфа:
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Он эти стихи часто вспоминал в трудные минуты. В последний раз перед самым отъездом в больницу он прочел их и сказал, улыбаясь:
- Слово "юность" следовало бы заменить словом "старость", хотя, по правде сказать, я совсем не чувствую себя старым.
Но я забежали вперед чуть ли не на тридцать лет. Тогда, летом 1926 года, мы действительно были молоды...
Прежде мы оба надеялись побольше получить от жизни, смутно ждали счастья. С этого вечера мы поняли, что надо не ждать и надеяться, а работать и добиваться, и, главное, что надо не столько брать от жизни, сколько давать ей, вносить в нее. Вносить в нее все то, что только есть у нас, - все силы, все способности.
- Жизнь, - говорил Илья Яковлевич, - самое высокое искусство, какое только может быть, и она требует того же, что требует всякое другое искусство: вдохновения, труда, воли, направленной сознанием.
С этого вечера началась новая глава нашей жизни. Мы твердо решили жить, не подчиняясь обстоятельствам. Но одно дело - принять решение, а совсем другое - его выполнить. Со следующего же дня на нас напало столько дел, забот, тревог, столько причин для плохого настроения. Началась заводская жизнь. Работа, проводы, встречи. Илья Яковлевич оставался на заводе еще больше времени, чем прежде, еще больше уставал. Его помощница, которая и раньше без него ничего не делала, совсем разленилась за это время и перечила ему на каждом шагу. С ней невозможно стало работать.
- Стоит мне сделать ей малейшее замечание, - говорил он, - как она принимается плакать и пудриться, пудриться и плакать. Поневоле махнешь рукой.
Правда, у него теперь был еще один помощник, гораздо более толковый и старательный, но и работы стало несравненно больше.
Как-то на заводе была сделана пробная одушка мыла полученными в лаборатории эфирными маслами. Проба оказалась удачной, и директор стал настаивать на том, чтобы, пока завод не достроен, Илья Яковлевич вырабатывал в лабораторных условиях достаточные для производства количества эфирных масел. Илья Яковлевич пробовал спорить, говорил, что лаборатория не приспособлена к работе такого масштаба, но в конце концов ему пришлось сдаться.
И маленькая лаборатория превратилась как бы в цех завода. В ней появились воронки-великаны, колбы-великаны, колбы, в которых помещалось по нескольку литров жидкости. Илье Яковлевичу с его плохим здоровьем пришлось иметь дело с большими количествами ядовитых веществ. Он побледнел, осунулся, стал кашлять. Когда он приходил домой, я уговаривала его лечь в постель и не на час, как раньше, а на весь вечер. Ложился он каждый раз неохотно, зато потом сам говорил, что только благодаря тому, что отдыхает больше, чем раньше, в состоянии утром взяться за работу с новой энергией. Настроение у него было бодрое. Все трудности казались ему временными, преодолимыми. Раньше он говорил: "Нот, когда кончу проект, мы с тобой заживем по-настоящему". Позже стал говорить: "Вот, когда будет построен завод..." Еще позже: "Вот, когда я закончу книгу..."
Шли годы. Менялись названия работ, названия книг. Отодвигались сроки. Но это "вот, когда" продолжало жить, и, главное, продолжала жить уверенность в том, что дальше будет лучше.
- Вот, когда я поправлюсь, - говорил он перед самой операцией, -мы с тобой напишем книгу о каком-нибудь очень хорошем человеке.
И говорил он об этом, зная страшный диагноз, зная, какая трудная предстоит операция.
Нам все казалось, что вот-вот жить станет легче, а жить вместо этого становилось все труднее. Заболела скарлатиной Леля, и заболела очень серьезно. Вся тяжесть забот легла на нас с Ильей Яковлевичем. Грозная надпись на нашей входной двери - скарлатина - отделила нас от всего мира. Были у нас и родные и друзья, но у всех были дети, и они боялись общаться с нами иначе, чем по телефону. Зато телефон звонил непрестанно. Теперь, когда Илья Яковлевич приходил домой, он садился возле нашей больной, а я бежала в аптеку и по магазинам.
Одна ночь запомнилась мне как-то особенно. Леля бредила, вскакивала, и мы решили, что ее ни на минуту нельзя оставлять одну. Я уговорила Илью Яковлевича лечь, ведь ему на другое утро надо было работать, а сама села на кресло возле ее постели. Но и ему тоже не спалось. Он полежал немного, потом встал, подошел ко мне и сел рядом. Мы сидели тихо, изредка перебрасываясь едва слышными фразами. Илья Яковлевич очень любил сестру. Она была его воспитанницей, его самым близким другом, и он не мог нарадоваться на то, как мы с ней дружно живем.
- Если бы ты только знала, как я счастлив, что у нас все хорошо, - сказал он мне шепотом, - ведь мне столько раз предсказывали, что наша дружба с Лелей кончится, как только я женюсь, что это правило, что так бывает почти всегда.
Леля сама по себе была для меня близким человеком, но после слов Ильи Яковлевича она стала мне еще ближе и дороже.
- Дело в том, - сказала я, - что мы все трое захотели быть исключением из правила. Почти всегда - не значит всегда.
Илья Яковлевич хотел что-то сказать, но ему не пришлось. Леля стала метаться и громко стонать. Я встала, намочила в холодной воде полотенце и положила ей на лоб. Когда она немного притихла, я опять села на свое место. Так и просидели мы молча на одном кресле до самого рассвета. Тяжелое состояние нашей больной так напугало нас, что мы не очень спорили, когда пришедший на другой день врач стал настаивать, чтобы мы поместили ее в Боткинские бараки.
Вечером, после всех дел, мы с Ильей Яковлевичем отправились искать себе пристанище. Дезинфекция у нас была формалиновая, комнаты наши были опечатаны, и мы очутились в роли бездомных бродяг. Поселиться у родных мы не могли, потому что боялись заразить их детей, а получить номер в гостинице нам, не командированным из других городов, а ленинградским жителям, оказалось совсем не просто. Когда после долгих скитаний нам все-таки удалось устроиться, номер, в который мы попали, произвел на нас достаточно мрачное впечатление. Мы сели на потертый диванчик, за стол, покрытый плюшевой скатертью, и нам обоим пришли на ум стихи Блока:
Красный штоф полинялых диванов,
Пропыленные кисти портьер.
- Что же ты так огорчился? - спросила я Илью Яковлевича. - Это самый обыкновенный третьеразрядный номер в третьеразрядной гостинице.
- По счастью, это не наш дом, - ответил он, улыбаясь. - Просто мне хотелось поговорить с тобой, а обcтановка для серьезного разговора здесь нe очень подходящая.
Я тоже хотела поговорить с Ильей Яковлевичем, вместе с ним подумать о том, как нам жить дальше. Дело в том, что мне предстояло торжественное событие - рождение ребенка, и это событие не только радовало, но и смущало меня. Меня смущало и состояние здоровья Ильи Яковлевича и то, что я сама совсем недавно была тяжело больна. Я не представляла себе, как, не имея ни лишних сил, ни лишних денег, мы сможем произвести в своей жизни коренную ломку, ведь ясно было, что наша квартирная хозяйка не будет нас терпеть с новорожденным младенцем и что сами мы не сможем больше жить по-студенчески, так, как жили до сих пор. Последние дни нам было не до себя. И вот, казалось нам, действительно наступил удобный момент для того, чтобы обо всем поговорить. Но и сейчас никакого разговора у нас не получилось. Просто Илья Яковлевич взял меня за обе руки, притянул к себе и сказал:
- Не надо пугаться того, что должно быть радостью. Все устроится. Все будет хорошо. Я буду работать с двойной энергией. А ты должна обещать мне, что не будешь забывать о своем здоровье, не будешь заходить в скарлатинозную палату, не будешь целый день ходить голодная. Впрочем, если ты о себе не будешь заботиться сама, я буду о тебе заботиться вдвойне.
Как это похоже было на него! Все трудности жизни - и двойную работу, и двойную заботу брать на себя. И странно, ведь ничего не изменилось, ничего не разрешилось. То, что было трудным, осталось трудным, но после его слов все то же самое вдруг предстало передо мной совсем в другом свете.
- Что ж, - сказала я, - мы с тобой хотели не бояться жизненных трудностей, хотели, чтобы все у нас было по-настоящему. Вот и будет у нас семья как семья, а с деньгами и с комнатами все как-нибудь уладится, что-нибудь придумаем.
"Наладится", "обойдется", "устроится", как часто говорили мы эти маловразумительные слова, и действительно, все как-то обходилось и устраивалось. Вера в будущее - вот что поддерживало нас всегда.
Я принялась разворачивать принесенные из дому бутерброды, но Илья Яковлевич остановил меня.
- Погоди, - сказал он, - сегодня у нас торжественный день, и мне хочется его как следует отпраздновать.
Он побежал в магазин, который был в том же доме, что и гостиница. К его приходу я заказала чай. Комната, после того как я потушила люстру и зажгла настольную лампу, показалась мне совсем не такой страшной. А когда горничная, которой я заказала чай, покрыла стол белой накрахмаленной скатертью, стало совсем уютно.
Илья Яковлевич пришел веселый, довольный своими покупками. Мы оба с аппетитом принялись за вкусную еду. Издали, с улицы, донеслись до нас звуки военной музыки.
- Вот теперь у нас настоящий пир, - сказала я. - Можно подумать, что ты нарочно пригласил оркестр.
Илья Яковлевич раздвинул портьеры и посмотрел в окно. Я подошла и стала рядом. Зрелище, которое мы увидели, поразило нас. Далеко под нами внизу была улица, осыпанная огнями, а высоко, очень высоко над крышами сверкали необыкновенно яркие звезды.
Лет через пять после этого времени Илья Яковлевич прислал мне шутливое послание в стихах. В этом послании он вспоминал о первом годе нашей с ним жизни.
Любимая девочка, письма к жене
Писать полагается в прозе.
Не все ж говорить о любви, о весне,
Зимой говорят о морозе.
Но знаешь, любимая, эту мораль
Придумал, должно быть, тупица,
Таких мне поистине искренне жаль,
Хоть это почтенные лица.
Но что ж, что мороз? Так побольше огня!
И в этом посланье шутливом
Мне хочется снова сказать, что меня
Ты сделала очень счастливым.
Ты помнишь Гарновский, сто тридцать рублей
И вычетов всяких на двадцать,
Долги и болезни. Куда ж тяжелей,
Но мы не хотели сдаваться.
А Глазово? Отпуск и близкий конец
Прогулкам ленивым по чаще.
И тот разговор, он для наших сердец
Был молнии ярче разящей.
Но мне никогда не забыть сентября.
Как приговор: "Да, скарлатина".
Заразный барак посреди пустыря,
Магический круг карантина.
Какая тревога! Мы сели в трамвай.
Ночлег мы нашли еле-еле.
И вот наше счастье, наш маленький рай
В чужом, незнакомом отеле.
Как эта минута была высока
Над прошлым, над будущим нашим,
А там, под окном, проходили воиска
С победным, ликующим маршем.
Мы вернулись домой, и жизнь пошла обычным ходом. Илья Яковлевич по-прежнему урывал время от сна и еды для начатой им книги о часах, по-прежнему садился за работу после утомительного дня на заводе. Я помогала ему как умела, но умела очень плохо. И мы бы, наверное, не раз пришли в отчаяние, если бы не принятое нами решение противопоставлять всем жизненным трудностям бодрое состояние духа.